Глашу его визит разозлил – она снова занялась соловьем, только-только разложила шестеренки, пружины, шурупы, гайки, проволочки, колесики и прочее, скрывавшееся внутри железной птицы, а тут гость.
– А ты кушала, девочка моя? Хочешь пряничка? – Пряничек Яшенька достал из-за пазухи, сдул прилипшие крошки, стряхнул белые пуховые нити и протянул Глаше. – Кушай, сироточка, кушай. Я сироточек люблю, я сироточек…
Ну почему она просто не может сказать, чтобы он ушел? Написать? Глаша схватилась за тетрадь, подаренную Федором Федоровичем специально разговоров для. Яшенька вывернул шею, силясь разглядеть написанное.
– Уйти? А как же я уйду, сладенькая моя, когда ты тут одна? Это нехорошо – бросать маленьких девочек в одиночестве. Мы подружимся. Мы обязательно подружимся. Хочешь, я подарю тебе куклу? У меня есть. Красивая.
Он протянул руки, показавшиеся вдруг длинными и цепкими, попытался ухватиться за кофту, но Глаша выскользнула.
– Сюда иди! – неожиданно зло рявкнул Яшенька. – Слышишь, убогая? Сюда. А не то худо будет! Всем вам тут худо будет!
Глаша скрутила кукиш. Ей было весело: Яшенька неуклюж, Яшенька не крыса даже – жаба. Старая жаба в пуховом платке.
– Вот увидишь, – пыхтел он, обходя стол. – Увидишь, негодная девчонка. Я и Сягиных посадил, и этого твоего к стеночке поставлю. Как врага народа! Как шпиона! Как…
Жаба. Но до чего уродливая. И до чего нелепая. Грозится? Пускай: Федору Федоровичу ничего не грозит, это Глаша знала совершенно точно, и потому показала Яшеньке язык. А потом ловко проскользнула под столом и выбежала из комнаты. Куда идти, она знала.
– Да что вы себе позволяете, гражданин! – Яшенька верещал, цепляясь лапками за руку Льва Сигизмундовича. А тот, будто и не слышал, как трещит кофта, и не видел, что Яшенькины ботинки оторвались от пола, тянул вверх. – Я… я на вас найду управу! Я на всех вас управу найду!
– Лева, отпусти его, – сказала Марфа. Взгляд ее был странен, и Глаше показалось, что сожаления в нем больше, чем злости. Но о чем она жалеет? И почему на самом донышке диких Марфиных глаз поселился страх? – Отпусти. Ни к чему связываться.
– Отпущу, но сначала…
Удар – не кулаком, а раскрытой ладонью. Пощечина всего-навсего, но голова Яшеньки мотнулась влево, запрокинулась, и из рассеченной губы потекла кровь.
– Ну, собака, сдохнуть тебе! – прошипел он. – Я сам позабочусь, чтоб и ты, и жена твоя… враги народа, белая кость, империалисты, сволочи…
– Оставь, Лева.
– Всех вас к ногтю, к стенке, к стеночке за то, что кровь народную пили…
Глаше стало скучно слушать, она бы ушла, если бы Марфа не держала за руку. Крепко держала, даже больно, как будто винила в чем-то.
А Лев Сигизмундович жену послушался. Яшеньку он не отпустил – толкнул так, что тот, врезавшись в стену, сполз, закрывая разбитое лицо руками.
– Сгною. Убью. Сволочи…
– Пойдем, – Марфа схватила мужа за рукав. – Пойдемте чай пить… ну его…
Чай и вправду пили. Латунный, начищенный до блеска чайник, нарядные кружки из тонкого стекла, которое, может статься, и не стекло – настоящий фарфор. Белая тарелка с тонко нарезанным хлебом и кусочек масла.
– Нет, Лева, ты был прав и не прав, – Марфа говорила вполголоса, да еще и рот ладонью прикрывала, оборачиваясь на Глашу. Глаша делала вид, будто она совсем уж придремала на низенькой тахте, и в общем-то не врала: в сон клонило неимоверно, и если бы не разговор, Глаша непременно бы заснула.
– В чем я был не прав? Ты считаешь, что я должен был отвернуться? Позволить этому чудовищу тронуть девочку? Марфа, я тебя совершенно не узнаю! Когда ты успела стать такой?
– А когда ты, Левушка, успел позабыть, что бывает с теми, кто становится на пути пролетариев?
Сухой голос, слова, как веточки, трещат, ломаясь в Марфином горле:
– Ты представляешь, что он способен сделать? И сделает? Девочка не свидетель, она нема, ко всему несовершеннолетняя.
– Тихий…
– Я не уверена, что он вообще вернется. Он ведь из наших, а это опасно, вне зависимости от чина. Он не станет помогать уже потому, что беспокоится за Глашу. Проклятый ребенок.
Она, Глаша, проклятый ребенок? Если разобраться, то она, во-первых, уже и не ребенок, а во-вторых, в проклятья не верит.
– Прекрати! Если уж кого винить, то меня! Меня, Марфа, я нашел этот путь, а он лишь последовал… и да, ты ведь хотела спросить, не продолжаю ли я работу теперь? Нет. Он ждет, он надеется, что я передумаю, – какой мечущийся голос, волнение – разноцветное, похожее на стекло в волшебной трубке Федора Федоровича. Синие-зеленые-красные-желтые камушки, поворот – и картинка. Еще поворот – и другая. Только вот теперь Глаша не видит в этих картинках того, что привлекало ее прежде, – механической красоты. – Он уговаривает. Но я сказал, что не стану… я ошибался, Марфа.
– Ты сполна заплатил за ошибки. И я заплатила.
– А Глаша? Ее-то вина в чем? Она ведь сама не ведает… счастливо дитя, дремлет в райской неге, а плоды познания гниют на ветвях, ибо горьки они.
– Прекрати!
Глаша сквозь прищур видит, как взлетают руки-крылья Марфы, волнуя воздух. – Забудь.
– Как забыть-то? Я, как старозаветный Адам, согрешил, сам того не ведая, но грех мой пал не на меня, но на невинных.
Скучно. Но Глаша продолжает слушать, потому как вертятся-крутятся осколки стекла в тубе, сплетаются слова в знание, которое, как знать, пригодится.
– Единственное, что я могу теперь – лишь защитить ее. Хотя бы от того подонка.
Молчание. Дыхание. Капель за окном и тяжкое похрустывание больных костей дома. Крысы бегают…
– Лева, ну ты же понимаешь, что я говорю правду? Ты ничего не можешь изменить для нее. И ничего не мог с самого начала, с первого опыта. Так стоит ли жалеть о несделанном? О том, над чем ты бессилен?
– Но мальчик же умер, – Лев Сигизмундович тоже перешел на шепот, но у него шепот выходил громким, как если бы кто-то дул в трубу. – Умер мальчик!
– И все винили Тихого. Но ты же знаешь, что Тихий – лишь механик, он ничего-то там сделать не способен, а вот девочка… девочка сама бы справилась с Яшкой. Ей теперь доступно много больше, чем тебе или мне. Просто она пока не понимает…
Откуда Марфе все это известно? И догадывается ли она о другом, о чем сама Глаша старалась не думать, – о маминой смерти.
Пашка сказал, что смерть – это даже хорошо, это как если бы уйти в другой мир, туда, где цветы разговаривают, механические соловьи поют, а из зеркала и бумаги можно сделать озеро.
Про озеро Глаша придумала сама, и ей понравилось. Завтра она попробует.
И завтра она поговорит с Марфой.
С Яшенькой же… пожалуй, Глаша знала как поступить.
Белая роза, точнее уже не белая, но бледно-розовая, с россыпью багряных веснушек по лепесткам, с зеленым хвостиком стебля и слабыми, увядшими листочками. Одна для мамы, вторая – для Яшеньки. Дверь отворится беззвучно, и половицы не станут скрипеть, они понимают, что Глаше нужна тишина.
В Яшенькиной комнате воняет, а сам он спит не на кровати, но на груде тряпья, укрываясь лисьей шубой гражданки Сягиной. Под Яшенькиной головой грязный тюк, прикрытый простыней, на него-то Глаша и положила цветок, сказав:
– Уходи.
Лепестки розы согласно шевельнулись, а рот приоткрылся, втягивая Яшенькино дыхание.
К превеликому облегчению жильцов, Яшенька по кличке Свисток наутро слег, а к вечеру и вовсе преставился. Отчего – жильцы старались не думать.
А спустя два дня, как раз к похоронам, вернулся Федор Федорович Тихий.
Мальчик смотрел молча, он думал. Он прежде никогда не думал так, как сейчас, и более того, мысли эти внезапные казались правильными. И Тень, словно догадываясь, а может и наверняка зная об их содержании, мурлыкала. У Теней тоже есть представление о справедливости.
Впрочем, они очень сильно отличаются от человеческих.
– А дальше? – наконец мальчик нарушил тишину замершего сна. – Мне нужно знать, что будет дальше?
– Ты спрашиваешь?
– Я хочу. Но я не уверен.
– Тогда смотри. Это будет совсем особая история.
Марика перехватили у черного хода. То ли Громов знал, куда идти, то ли просто повезло, но когда под колеса громовской машины в попытке скрыться, прежде чем заметят, метнулась неуклюжая тень, Ефим подумал: вот она, судьба.