И он открыл глаза.
— Ф-фу! Наконец-то! — с несказанным облегчением сказала Сандра. Лицо ее было заревано. — Я тут чуть не расплакалась из-за тебя.
Она в изнеможении от усталости и счастья опрокинулась на траву и тоже стала смотреть в небо.
В небе плыли облака. Пролетела чайка.
— А вообще-то интересно, Тимочка. Что великий царь Даут Мудрый подарит нам на свадьбу? — спросила Сандра.
И с искренним интересом повернула лицо к Тимуру в ожидании ответа.
Со сновидения все начиналось — со сновидения простенького, преисполненного, однако, странной тайны и едкой отчаянной печали.
Привиделось: вошла в конуру его грустная темная женщина и склонилась над ним, и — безмолвно и почти беспечально — стала всматриваться в его спящее лицо. А он — делал вид, что спит.
Он боялся открыть глаза, потому что очень уж стыдно ему было перед этой дорогой для него женщиной: и за то, что он вот уже сколько лет такой и все никак не может найти в себе волю стать другим, но, главное, прямо-таки изжигала стыдом, вопияла катастрофическая мысль: «Господи! А на столе срач-то какой! Она же видит! Хотел ведь, сволочь, вчера прибраться!»
Потом все-таки отворил, насквозь виноватый, глаза и — ну, конечно же! — никого и ничего не увидел.
Один только серенький грязненький свет-полусвет неохотно царствовал в халупе, да медленно истаивало будто бы темноватое облачко некое, смутно похожее на силуэт этой странно-болезненно дорогой для него, незнакомой женщины. Быстренько растаяло облачко, и одна только нежная грусть-тоска осталась.
«Ох-хо-хо! — вздохнул он в голос. — Опять, что ли, жить!»
Сбросил на пол хурду-мурду, которой покрывался на ночь, сел на расхлябанном своем топчанчике и первым делом, даже как бы исподтишка, глянул в сторону стола. Зря надеялся.
Грубо раскуроченные консервные банки — и вчерашние, и недельной, и месячной давности; кастрюльки какие-то, все, как одна по пьяни сожженные; окаменевшая полбуханка черного хлеба, уже нежно-голубенькой плесенью зацветшая; тарелки с чем-то вконец заколевшим, почернелым, уже давно несъедобным, огрызки, объедки, оглодки; водочные, весело сияющие пробки в устрашающем множестве; грудой вываленные (искали вчера окурки) пепельницы…
А надо всем императорствовала трехлитровая белесой мути банка, в которой, как в кунсткамере, плавали мертвенно-серые куски аж с Нового года протухающей, самодельного посола рыбы-ставриды, один лишь вид которых вызывал у него по утрам тошнотворное отчаяние и странное, мгновенное бессилие воли.
Он подумал о давешней женщине из сна и его опять замысловато скрутило от стыда: «А каково ей-то было в такой помойке?» — подумал, как о живой.
Он сидел на краю топчана, скрючившись. Привычным жестом грел ладонью привычно ноющее брюхо и будто бы с интересам даже разглядывал красиво рифленные лепехи красной глины на полу. Углубленно размышлял: «Чьи же это сапоги могут быть?..»
Потом он мечтательно сказал себе: «А что, если мы с тобой, ДэПроклов, напрягемся и хоть какой-нибудь порядок наведем? Нельзя же все-таки так, в самом деле…» — и тут невероятно оживился.
Итак, первым делом надобно принести с улицы таз, куда все сваливать. Консервные банки — в пустое ведро, и — на сухую помойку, на окраину господского сада. Кастрюльки — за порог. Залить до поры до времени водой, пусть отмокают. Тряпку — где тряпка? — в дождевой кадке намочить, слегка отжать. Все, на столе остающееся, одним махом! к чертовой матери! в таз! Тряпку еще разок намочить и клеенку от закаменевшей грязи этой отдраить! Ать-два! Любо-дорого глядеть, какая наступила чистота!
Все это он с превеликой бодростью проделал, задницы, однако, так и не оторвав от топчана своего.
Затем, маленько отдохнув, усилился волей, не разгибаясь приподнялся и извлек из кучи окурков бычок пожирнее. Закурил и точнехонько вернулся в нагретое продавленное место тюфяка.
Снова стал сидеть, тихо претерпевая похмельную нуду в желудке и с любопытством следя квелые, серенькие, бестелесные мыслишки, которые, подобно сонно-очумелым жукам-плавунцам, коротенько и бестолково дергались, надолго вдруг замирая в оцепенении, на поверхности мелко дрожащего студня, каковым, вместо мозгов, полна была его голова… и все крутилась-крутилась, надоедно повторяясь, фраза: «Нет того веселья… то ли куришь натощак… то ли пьешь с похмелья… нет того веселья… то ли куришь натощак…»
Вот так он жил.
Вот так он жил уже года три, что ли. А может, и пять — утомительно подсчитывать было, да и страшновато было подсчитывать сроки бичевания своего.
«Черная полоса! — объяснял он всем, кто хотел слушать. — Ничего уж тут не поделаешь, брат, коли черная полоса в жизни».
А сам про себя на без ехидства комментировал: «Ну, конечно, ага, черная полоса. Аж до горизонта. Просто забичевал ты, паря!»
Теперь-то такая откровенность даже и не пугала.
Было, конечно, время, когда и дергался и что-то этакое, чтоб вырваться, сделать пытался. Прошло то время.
Дивно вспоминать, но в самом начале так даже и в удовольствие было — плыть по течению, ручки-ножки разбросав, обиду в себе лелеять: «За что, сволочи?!!» это, когда отовсюду ни за что ни про что повыгоняли, печатать напрочь перестали, в командировки посылать перестали, когда знакомые, как один, стали делать вид, что видят впервые, когда и жена ушла (ну, это-то даже и к лучшему) — когда в одночасье, одним словом, поползла под откос вся его драгоценная жизнь.
Тогда еще верилось, что это все не всерьез, не может быть такое всерьез, надо маленько переждать, и все вернется в наезженную колею. Хрен-два.
Что-то где-то (а что именно, а где именно — он даже и предположить не мог) он нарушил, натворил, что-то таинственное преступил, о чем ни одна сволочь прямо в глаза ему не сказала, даже и не намекнула, но что, как по команде, заставило вдруг всех начать относиться к нему, как к прокаженному.
Сперва, чего уж скрывать, было и страшновато и тошно, и так было довольно долго.
Потом стало зло и скучно.
А потом: «Ну и идите вы все к чертовой матери!!» — такое пошло настроение.
И даже услада стала смотреть, как погрязает в незаслуженном дерьме ДэПроклов — золотое перо, любимый его человек.
В долг, понятное дело, давать перестали. Мгновенно, тоже, как по команде.
Стал загонять книги. Таскал вначале по одной-две, стеснялся, потом уже и связками таранил, пока не остались ото всей библиотеки «Книга о вкусной и здоровой пище» (любимое на безденежье чтение) да облитая киселем «Семья Тибо» французского письменника Роже Мартен дю Тара, которую несмотря на огромные художественные достоинства ни в одном букинистическом даже и к оценке не принимали.
Аппаратуру, натурально, тоже спустил. Оставил себе только старенький «Асахи» с дежурным полтинником и телевичком-90. Должно быть, надеялся — да ведь и в самом деле долго надеялся — что вдруг призовут, вдруг предложат сгонять куда-нибудь к черту на рога, а у него, будьте любезны, уже и аппаратура наготове.
Потом даже и до одежонки дошло.
А затем — тут некий туманчик в памяти… — оказался вдруг здесь, в подмосковном этом поселочке, в гнилом на отшибе флигелечке. Сторож — не сторож, батрак — не батрак, прихлебал — не прихлебал.
Когда к хозяину-благодетелю гости наезжают, на глаза велено не лезть. Чтобы не оскорблять, так надо понимать, тонкие эстетические чувства отдыхающих антиобщественной своей рожей.
Если зовут к себе, то по делу — гамак, к примеру, повесить или костерок для шашлыка разложить. Стопарь только раза два-три предложили, редкостные жмоты.
Здесь, в дачном этом поселке и наступил, наконец, угомон всех и всяческих его претензий. Легко стало жить, невесомо. Изумительно простейшая жизнь началась: мирная, мерная, от пузыря до пузыря, от получки до подачки. Пить если и бросал иногда, то ненадолго — от Вознесения до Поднесения.
Иной раз пытался оглянуться назад, пытался деревенеющей своей башкой вспомнить, как, например, последний год, месяц прошли — ничего, хоть головой вниз закапывай, не мог внятного припомнить. Все было словно бы серенькой оловянной пылью пушисто припорошено, сплошная зевота скуловоротная, тоска-тощища заскорузлая.
Благодетеля своего дачного он раньше вроде бы и знал. Память однако у ДэПроклова стала за эти годы изрядно дырява — сколь ни напрягался, никак не мог вспомнить, где же они с ним пересекались. Где-то в редакциях, это точно. И смутно помнится, что был он в те времена, благодетель, из самых что ни на есть бездарных бездарей, жутко энергичен, изумляюще плодовит и абсолютно безнадежен в смысле журналистики. Над ним посмеивались, помнится, хоть и свысока, но даже как бы и жалеючи.
Теперь не шибко посмеешься: вознесся вчерашний графоманчик из грязи в князи: золотые очки, костюм-тройка, за рулем толстозадой тачки — мордоворот в камуфляже (считается, что из афганцев), чем-то ворочает, а чем именно — сам черт не поймет. Когда сидит в сортире и по радиотелефону команды раздает (излюбленное занятие), чего только не услышишь! Тут тебе и цемент, и тампаксы, и рафинад, и кругляк.