Редактор воспринял партийное поручение с большущим лакейским воодушевлением: открывалась возможность поближе приобщиться высоким сферам, может быть, удастся даже и собственноручно вручить подарок товарищу генсеку… — короче, он вызвал к себе ДэПроклова, самого в то время проходимого и шустрого из репортеров, сидящих у него на договоре, велел выдать денег ему аж на два месяца командировки, и одно-единственное было дано ему творческое задание: «Хоть из-под земли, но хоть один этот дурацкий ножик добудь!»
ДэПроклов добыл.
Никакую заводскую сталь он, ясное дело, не перерубал, сделан был из обычной тракторной рессоры — в самодельной кузне лудил их по потребу оленеводов расконвоированный полукоряк-полурусский.
Вид, правда, был у того ножа впечатляющий: в засаленных кожаных ножнах, длинный, тяжелый, грубокованный, дикарский. Маленький генсек-коллекционер должен был остаться доволен. Судя по слухам, он и остался доволен — выразил сердечную пролетарскую признательность и инструктору, и главному редактору, и вообще всем, кто к тем ножам касательство имел.
Казалось бы, все. Эпопея с подарками генсеку успешно завершилась. Не тут-то было: началась вдруг какая-то никому не понятная белибердень — все, кто хоть какое-то отношение к тем «железякам хреновым» имел, все вдруг стали претерпевать некие, вначале не очень внятные, однако неприятно раздражительные притеснения судьбы: ну, отмены, там, загранпоездок, неприглашения на приемы, погребной холодок в беседе начальства… всерьез могло показаться, что какое-то проклятье лежало на изделиях усть-кореньского того кузнеца-умельца. Мало того, что самого кузнеца ненароком прикололи, мало того, что и самого ДэПроклова по возвращении в Петропавловск чуть не угробили, чудом спасся — через месяц грянули самые натуральные грома.
Инструктор, который тому генсеку в торжественной обстановке нож вручал, вдруг ни с того ни с сего с треском полетел. Ко всеобщему изумлению. Приземлился — преподавателем марксизма-ленинизма в институте землемерства и трудоустройства (а может, наоборот, трудомерства и землеустройства).
Главный редактор — опять же к всеобщему изумлению — вдруг ушедши оказался на пенсию, по состоянию здоровья. Изумление было тем более ошеломляющим, что испокон веков редакторы блатного того журнальчика покидали его, как Алексеевский равелин, исключительно только ногами вперед.
Ну и в довершение всего: когда вернулся наш маленький генсек в маленькую свою страну, грянула вдруг там какая-то то ли бархатная, то ли панбархатная, то ли, черт ее знает какая, крепдешиновая резолюция, в результате которой оказался очень дружественный нам генсек в большущем дерьме.
Как и ДэПроклов.
Но мы уже об этом говорили.
— Чего-то ты нынче смурной, Димыч, — заметил кто-то из сидящих за столом.
Тот удивился, а потом, подумав, кивнул. Пожалуй, да, именно так: смурной.
Он за все утро, оказывается, и двух слов не произнес: сидел, как оглоушенный.
«Это ж надо же, как меня сон этот странный шарахнул…»— тихо поразился.
Потом, слегка лишь усилившись памятью, снова вызвал в себе эту грустную нежность, эту щемящую, нежную боль давешнего сновидения, и вдруг почуял, что сейчас, пожалуй, заплачет.
Торопясь, выбрался из-за стола, выскочил на крыльцо; соратники решили — блевать, посмотрели прохладно-сочувственно.
Хмуренькая теплая весна неторопливо вершилась в мире.
Зелени еще не было, однако земля уже подсохла и уже шел от нее сытый, важный, крутой, плодородный дух, от которого кружило сердце.
Все было с виду спокойно, но чудилось, чудилось постоянно, что какое-то неостановимое, кропотливое, спешное движение совершается везде окрест и во всем, невидимое глазу.
Ветер тянул с юга.
В небесах было пасмурно, солнце пряталось за грязноватой мутью, глядело белесым пятном, но уже напорист, победителен, непреоборим был плотный ток тепла, вот уже несколько дней с утра до вечера бьющий с небес.
«Весна…» — с тоской и радостью подумал он, тотчас вспомнив какого-то себя давнишнего, жалкого, желторотого, родного, дрожми дрожащего по весне от мутных сладких предчувствий любови какой-то необыкновенной, удач сияющих, свершений, славу приносящих… «Весна, и, ах, какая бездарная пакость эта моя нынешняя жизнь! — говорил себе обреченно и горько. — Какая бездарная пакость!!» — повторял себе, встав на открытом месте и ощущая себя как бы в перекрестье чьих-то неодобрительных взглядов и страдая от этого и мстительную к себе радость от этого испытывая.
«Я ведь погибаю! Слышишь, ты! — говорил кому-то с ненавистью. — Я ведь погибаю, Я!!»
У него было внятное ощущение, что в нем два человека, и тот, который внутри, с залитым слезами лицом, с криками-стонами отчаянно рвется из него наружу и — ну никак не может вырвать! — будто в капкане, будто по пояс в трясине, в этакой густой, жирной трясине, которая, смачно чавкая жадными своими устами, всасывает, тянет его ко дну неторопливо и обстоятельно.
Он-то думал, что давным-давно уже смирился, жирный крест на себе поставил, сам себя схоронил и сам по себе бесконечные поминки на могилке справляет. Нет, оказывается.
Живехонек, оказывается, и, вишь ты, ощущением живо мается и — глянь! — все еще вырваться мечтает.
Попробовал подумать грубо и привычно-муторно: «Стаканом все это кончится, паря! Не в первый небось, раз…» — но подумалось плохо, неубедительно. Что-то сегодня было не так… Что-то сегодня было не так, как всегда…
«Ах, да! Сон!» — догадался он, и вдруг — вдруг без всякой связи с предыдущим и без всякой связи с будущим — будто беззвучный сиятельный взрыв полыхнул у него перед глазами! Он внутренне даже зажмурился, скомкался нутром.
— Господи! Это же Надя была!!
Торопясь, попытался вызвать из сна облик той женщины, показалось, что вспомнил… Надино лицо спешно постарался увидать, смутно увиделось, как сквозь мутное стекло, — но кроткая нежность, но нежная сладкая боль сновидения так без усилия, так просто и ладно совместились с образом той, которая в душе его была обозначена именем «Надя», что он тотчас же почти уверен стал: да, именно Надя являлась к нему во сне и с любовью, с состраданием, с кровной болью всматривалась в его спящее лицо.
Он подивился: «Сто лет не вспоминал, а тут… вот те раз!»
Конечно, Надя.
Конечно, Камчатка.
Он услышал вдруг, что ему легко, и душа его улыбается: Надя… Камчатка… Надя…
…Двадцать с чем-то часов летели, наконец, долетели и вот, блаженно оглушенные тишиной, счастливые синевой небес, солнышком, диковатой свежестью ветерка, то и дело пробегающего мелкой рябью через пространство аэродрома, с весело бередящим зудом наслаждения чуя под ногами родимую твердь земли, вразброд и неспешно-радостно брели к тихо-провинциальному зданьицу аэропорта, выкрашенному в голубенькое.
Он мельком оглянулся на рядом идущих и вдруг заметил: все улыбаются. Потом заметил, что улыбается и сам.
У него было ощущение, что он — вернулся.
И еще не покидало одно отчетливое, светло-тревожащее чувство: много простора.
Чуть ли не рядом с аэродромом начинались зелено заросшие сопки. Подальше — горизонт загромождали настоящие горы, вулканы с побеленными снегом верхушками. Однако — вокруг — было роскошно, неисчерпаемо много добродушнейшего, спокойнейшего Простора! Во все концы.
И было по-деревенскому тихо. Возле низенькой ограды спокойно толпились встречающие, немного, человек десять.
Его восхитило еще одно: как просто встречают здесь людей, преодолевших двенадцать с чем-то тысяч километров — хлопком по плечу, рукопожатием, беглым поцелуем в спокойно подставленную щеку.
Торопиться было еще некуда. В ожидании багажа он гуляючи обошел зданьице аэропорта и оказался на маленькой привокзальной площади.
Здесь было чисто и очень спокойно.
Обшарпанный, со многими потеками ржавчины автобус «Аэропорт — город» стоял, распахнув дверцы, поджидая пассажиров.
Десятка полтора легковых машин, выстроившись в сторонке, тоже поджидали.
Он сел на деревянную ступеньку лестницы и тоже стал ждать, вместе со всеми.
Великое отсутствие суеты было вокруг.
Казалось, что в ушах с шорохом сохнет нежная пена — такая тут стояла тишина.
Нет, конечно, звуки какие-то были: переговаривались шофера, столпившись дружной, приветливой друг к другу кучкой возле одной из машин;
на летном поле за зданием аэропорта кто-то вольготно и бойко бил легким железом по тонкому железу;
басовито жужжал мотор грузовичка, издалека откуда-то приближаясь…
Но эти звуки, но все эти звуки звучали с непонятной рассеянностью, что ли, поврозь. Казалось, что едва возникнув, они безнадежно и привычно вязнут в этом густеющем, солнечно просвеченном, грузном веществе тишины, которым заполнено было все вокруг.