басовито жужжал мотор грузовичка, издалека откуда-то приближаясь…
Но эти звуки, но все эти звуки звучали с непонятной рассеянностью, что ли, поврозь. Казалось, что едва возникнув, они безнадежно и привычно вязнут в этом густеющем, солнечно просвеченном, грузном веществе тишины, которым заполнено было все вокруг.
Он сидел на деревянной ступеньке лестницы, слепо оборотив лицо скромно греющему солнышку и, то и дело задремывая, на разные сонные лады пробовал это незнакомое еще слово: «Камчатка… Мне нравится… Камчатка…» — и слышал, как лицевые мышцы, теряя напряжение, складываются в ленивую добродушную, слегка туповатую ухмылку.
Их опять было двое.
Один — на ступенечке деревянного голубенького аэропортика, под ласковой негой изумительно-ясного сентябрьского камчатского солнца — пятилетней давности ДэПроклов, нежно еще себя обожающий, в себя непререкаемо верящий и даже в самой пьяной-распьяной фантазии не представляющий, что этак-то могут качнуться когда-нибудь веселенькие жизненные качели: из князи в грязи, из плюса в минус, из благоденствия в дерьмо.
Второй — столб столбом торчал в подмосковном поселочке, посреди голого неприглядного сада, под грязноватыми весенними тепленькими небесами — человек неизвестного уже звания, неизвестного будущего — его протяжно, мытарно колотило как бы в тоскливой лихорадке, и весь он, нелепо, по-черепашьи вытянув шею, весь, был люто, голодно, надсадно-печально устремлен к тому ДэПроклову, который сладко дремлет на ласково пригретой ступеньке лестницы, безмятежен, молод, красив, удачлив, и сейчас получит багаж, и комфортно развалится в такси, и поедет в гостиницу «Авача», а потом… а потом от нечего делать снимет телефонную трубку и позвонит Наде.
Он заметил вдруг, как жалко, по-нищенски дрожит у него голова.
Он увидел вдруг себя со стороны: отощавший, полувопросительным знаком согбенный, в зябком ознобе колотящийся, весь средоточие чуть ли не в голос воющей мутной тоски.
А затем — будто вырубили напряжение — его мигом отпустило. Тотчас он обмяк, старчески одряб, и немыслимо ослабел вдруг коленками.
«Один шанс… — медленное, ясное, напряженно-печальное явилось озарение. — Один-единственный шанс для тебя спастись: Камчатка… Надя… Камчатка…»
И он в единое мгновение уверовал: это так.
Он вернулся в дом. Дверь за собой притворил аккуратненько.
Движениями двигался тихими, сонными, будто боялся растрясти что-то в себе, будто боялся зыбенькое какое-то равновесие в себе нарушить.
Сел за стол. Всех оглядел взглядом странным, полунормальным, даже слегка усмешливым.
— О! Оклемался? — сказали ему. — Вон стопарь тебя ждет-заждался.
Он придвинул к себе стакан. Стакан был мутно-серый, по ободку жирно захватан нечистыми табачными губами.
— Это мне? — спросил он.
— А кому же еще? Мы уже квакнули.
— Тогда извините…
Отнес стакан к топчану, поставил на пол.
Сел и стал, многотрудно пыхтя, стаскивать опорки.
Все внимательно смотрели.
Избавился от вонючих подверток, скомкал и зло-энергичным броском точно отправил за печку.
Затем водкой стал неторопливо мыть ноги, понемногу отливая из стакана в ладошку.
Все следили за ним в ошарашенной тишине.
— Извините, ребятки, — сказал он, действительно, извиняющимся голосом. — Мне в Москву надо, а воду греть…
— Мда, — произнес, наконец, один.
— Ну, Димыч, — сказал второй полушутя. — За такие вещи расстреливать надо.
Третий промолчал, все еще не в силах избавиться от потрясения.
Оставшейся водкой он смочил тряпку, накрепко протер ступни и еще посидел несколько, пошевеливая пальцами ног.
— Жутко приятно, — сообщил он сидящим за столом. — Теперь только так надо водку потреблять.
Странное дело, произведенное действо в нем будто бы энергии прибавило.
Добыл из-под подушки чистые носки, выволок из-под топчана вот уже год не надеванные ботинки, с гвоздика сдернул кобеднишние брюки, китайскую дутую куртку.
— Едрена-матрена! — не выдержал кто-то из собутыльников. — Да он же у нас красавец!
— Слушай, может, тебе гаврилку дать? У меня хорошая есть, англичанская.
— А ведь мне бы тоже надо съездить… — неуверенно сказал тот, что пребывал до этого в состоянии ступора.
— Бабки-то на дорогу есть?
— Откуда?
— Одолжить?
— Давай, если есть лишние.
— А ты лишние деньги когда-нибудь видал?
— Я уже давно денег не видал. Тем более лишних.
Вот такой шел разговор, а ДэПроклов об одном только думал, как бы не растерять эту свою слабенькую решимость что-то этакое попытаться предпринять, дабы любой ценой оказаться в конце концов на благословенной земле Камчатки. Потому-то и изображал сдержанность в жестах, хмурость в репликах, что слаб еще был, ужасно слаб, и куда как приятственнее было бы смачно плюнуть на эту камчатскую, бредом попахивающую химеру, быстренько подсуетиться с деньгами, пузырей накупить да и закеросинить тут, не сходя с насиженного места, на полную катушку с этими вот, друзьями-хорошими-приятелями!
— Ну, ладно, — сказал он больным голосом, встав в дверях. — Поехал я. Благодетель интересоваться будет, скажете, в Инюрколлегию вызвали — наследство обломилось от американского дядюшки с Мелитополя.
— Ты чего это, серьезно? Насчет наследства?.. — спросил мясник, самый изо всех наивный.
— Вру, — лаконично ответил ДэПроклов и опять со вздохом повторил: — Ну, пошел я…
И — пошел, внятно ощущая, что идти-то ему неизвестно куда.
В Москве его не бывало уже года два. Побаивался он ее, одичал, да и нечего ему было там делать. За пустяковыми своими покупками ходил в сельпо. В крайнем каком-нибудь случае всегда можно было и в райцентр сбродить — всего-то два километра. Скукожилась география ДэПроклова.
Он сам себе все чаще напоминал того таежника с верховьев Тоора-Хема в Восточных Саянах, который, услышав в ответ на свой вопрос: «Откуда вы?» — «Из Москвы», понимающе кивнул: «А, из Красноярска, значит…» Дальше Красноярска его познания в географии не то чтобы не распространялись, они ему просто ненадобны были. Он, может, и знал, что есть такой город Москва. Точно так же, как знал, быть может, что есть, ну, к примеру, такое государство, как Тринидад-и-Тобаго. А на кой ляд ему, дремучему тунгусу — Тринидад-и-Тобаго? На кой леший нужна ему была Москва?
Так и для ДэПроклова Москва за последние годы удалилась в какое-то совершенно к нему не прикасательное измерение, и, если представлялась иногда ему — представлялась уродливо-огромным, неимоверно скучным, абсолютно ему не нужным, душе отвратным вместилищем смердящих машин, по-тараканьи суетящихся, бегом бегущих людей, неимоверной грязи, неприязни каждого к каждому, — местом, для нормальной жизни противопоказанным, чем-то вроде гигантской помойки в Нагатино, где ему когда-то по репортерским делам привелось побывать, о которой он иногда вспоминал, размышляя о своей жизни, и куда натурально, его никак не поманывало съездить еще разок, без нужды.
Ну, а никакой нужды, как вы поняли, ни у Москвы в ДэПроклове, ни у ДэПроклова в Москве, не было — вплоть до момента описываемых событий, когда он, умывши лицо водой из дождевой кадки, ноги ополоснувши водкой, поразив воображение остающихся своей решимостью и отвагой, все-таки в столицу отправился.
Расчет у него был насколько прост, настолько и малореален. Он и сам это, нужно признаться, чувствовал. Надобно ему было найти в какой-нибудь газете или газетенке, журнале или журнальчике (а развелось их за это время, если судить по газетным киоскам, множество неимоверное) какого-нибудь такого рискового и безответственного и уже вконец ошалевшего от легких денег редактора (из числа, понятно, знакомцев), который выдал бы ему без звука кормовые и прогонные до обетованного полуострова.
И — ничего более.
Он даже не думал, как будет возвращаться.
Главное было сейчас — добраться. А там: «…Камчатка… Надя… Камчатка…» — все образуется само собой, он знал.
Для начала он с деловым видом поковырялся в газетах у торговцев, любопытствуя отнюдь не содержанием, а составами редколлегий, обнаружил в шести из них знакомые фамилии, постарался запомнить адреса и — отправился.
…Когда вечером того же дня в желто освещенной, пустой, остервенело гремящей электричке возвращался восвояси, возвращался человек, вконец замордованный, полуотравленный бензинным чадом, преисполненный блевотного отвращения ко всему, тошной тоски и вялого отчаяния.
Саднящими слезящимися глазами тупо глядел перед собой, и пуще всего ему хотелось стонать в голос.
Как и следовало бы предполагать, в первый день выпало одно лишь «пусто-пусто».
Встречали неплохо. В основном преувеличенно-радостным воплем: «Кого я вижу!! Проклов! Сколько лет, сколько зим!» Ну, а потом начиналась одна и та же тягомотина: ну, где ты, ну, что ты, пишешь — не пишешь, написал бы чего-нибудь для нас. А когда произносил он, в конце концов, слово «Камчатка», веселенький дробненький, у всех одинаковый смех-смешочек начинал сыпаться. «Да ты с печки, может, свалился? Мы дальше Люберец никого уже и не посылаем». И тотчас: бумага, аренда, типография, электричество… типография, аренда, железная дорога бумага…