Все конторы, в которых побывал в этот день ДэПроклов, слились в одно-единое, до воя скучное, унывное и отчетливо убогое впечатление. Комнаты, по-жэковски тесно заставленные паршивыми письменными столами, мертво и холодно залитые люминесцентными лампами, цыпочки в мини-юбочках, ленивая зряшная толкотня моложавых нагловатого вида пижонов, которые ну совсем никак не были похожи на пишущих, а более всего походили на ларечников: те же ватой подбитые плечи разноцветно-ярких пиджаков, шароварного вида брюки дудками, кроссовки, и у всех, ужасно смешно, одинаковая стрижка (во времена прокловского детства она называлась, кажется, «полубокс»).
И старые знакомые ДэПроклова тоже были будто бы мечены одной на всех печатью. Они, чувствовалось, прямо-таки из дресен лезут, дабы изобразить некий победительный тип людей новой формации, откровенно нерусский тип, но сквозь всю эту натужную деловитость жестов, лапидарность распоряжений, ослепительность неискренних улыбок отчетливо сквозило, прямо-таки вопияло чувство неполноценности, недоделанности, ничем не искоренимой ущербности.
Ужасающий внутренний неуют чувствовал в них ДэПроклов. И время от времени каждого из них будто бы сквознячком прохватывало, вздрагивали в хихикающем ни с того ни с сего ознобе: вот сейчас, вот сейчас очухаются люди и покажут на них гневными перстами…
ДэПроклов не умел просить. И, казалось бы, должен был чувствовать себя отвратно в роли просителя, но, странное дело, то ли пятилетнее клошарство закалило, то ли тот факт, что он их насквозь видел без труда и читал, то ли камчатская идея так уж его до краев заполонила, но не ощущал он унижения, совсем напротив, он был как гордец-нищий среди буржуев, руку протягивающий за монетами, насущно ему нужными, но и одновременно же, внутренне над этими домодельно сработанными капиталистами высокомерно усмехающийся.
Однако, надо было признаться, первый день оказался днем поражения.
И, подумав о дне завтрашнем, он уже не услышал в себе такой же решительности, какую испытывал сегодня с утра: одно лишь напоминание себе о том, что завтра опять нужно будет ехать в этот гадюшник, гордо именуемый столицей, одна только мысль об этом уже опрокидывала его в тошнотворное отчаяние.
И все-таки он был уже другой. О, совсем не тот, жалкий, немощный ДэПроклов сегодняшнего утра, когда явилась к нему на рассвете Надежда и поволокла из трясины, в которой он пребывал. Сейчас — с ним, впереди него, в подмогу ему и в воодушевление — была Камчатка. Последний шанс его. Надежда.
И он, закрыв саднящие глаза, в желтенько освещенной, издевательски гремящей пустой электричке, стал заставлять себя думать о Камчатке, дабы достало ему назавтра сил опять доехать до Москвы, опять ходить по редакциям, отыскивая знакомые рожи и впустую прося о деньгах на дорогу.
«Нет безвыходных положений. Есть — ощущение безысходности, которое нужно претерпевать», — это был давнишний его, часто спасавший лозунг, который он, к селу, ко двору, сейчас вдруг вспомнил.
И он, сильно напрягшись воспоминаниями, стал настойчиво вспоминать себя тогдашнего, и вдруг — на удивление легко и просто — вспомнил, как зашел тогда в номер «Авачи», как солнце рыжей дымной стеной стояло наискось номера, как первым делом сунул в стакан с водой кипятильник, а потом — развесил в шкафу рубахи, вывалив на стол фотобарахло, покрывало с кровати сдернул: жить ему здесь нужно было, по меньшей мере, месяц, и ему не то чтобы уютнее, а как-то укладистее становилось всегда жить, когда казенный гостиничный номер сразу же начинал напоминать малость захламленный дом. Он и коридорных-то к себе пускал убираться только после больших препирательств.
В ожидании чая завалился в кресло, ноги водрузил на кровать и с несказанным блаженством прижмурился.
Среди не очень-то многочисленных удовольствий, которые доставляла ему работа, вот это удовольствие было, помнится, одним из самых сладких и неподдельных: он добрался до места, он устроен с жильем, работа — только завтра. Он честно заслужил вот это право бить баклуши в мягком кресле, щуриться на солнышко и сонно следить, как в солнышке этом, подобно драгоценному хрусталю, торжественно одиноко сияет на тумбочке стакан, уже оживленно поигрывающий сребристыми пузырьками, шустро всплывающими с поседелой и словно бы слегка заворсившейся петельки кипятильника.
Если честно говорить, во всем этом была изрядная доля фальши. То есть не в том была фальшь, что он, усталый после изнурительного перелета, с наслаждением предается отдыху, а в том была фальшь, что и сам этот перелет и изнурение, которому он подверг себя, добираясь до места, где предстояла работа, — все это, в сущности, было никому не нужно, ни ему самому, который что-то такое писал в то время и снимал, ни людям, о которых он что-то такое писал и что-то такое снимал, ни читателям, для которых, как считалось, он что-то такое пишет и снимает.
Однако, поскольку, как и всякому нормальному человеку, ему, конечно же, хотелось удовлетворения от своей работы, то он его искал (и находил) именно в такие вот моменты — моменты настоящей усталости, несомненно связанной с обстоятельствами его, пусть и пустякового, пусть и никому не нужного труда.
Автора газетной заметки об усть-кореньских ножах, — фамилия его оказалась Голобородько, — он еще из Москвы отловил по телефону, и по суетливой панике на другом конце провода, по суматошным интонациям, с которыми тот лепетал: «Да-да. Факт. Я, правда, сам в руках и не держал, но от очень, от очень верных людей слышал…» — ДэПроклов еще более утвердился в мысли, что заметочка эта — липа, что начирикал ее внештатный прохиндей единственно из жгучего желания видеть в центральной прессе жирненько напечатанное имя свое, со всеми из этого вытекающими приятными в провинции последствиями.
С кружкой чая в руке он подошел к окну.
Внизу была улица, по-воскресному пустоватая (хотя день был будний), не просторная, застроенная с одной лишь стороны. С другой — ее угрюмо теснила грубо вторгшаяся в город, полнеба закрывающая сопка.
Сопка выглядела не очень-то приглядно. Вся понизу в проплешинах огородов, в жалкой коросте каких-то хибарок, чуть ли не шалашей, кривобоких будочек, сараюшек… Судя по линялому разноцветью тряпья, щедрыми бедняцкими гирляндами изукрасившему заборы, там люди жили. Нетрудно было представить, насколько нелегко жили.
… Он думал, что едва приляжет, едва прикроет глаза, сразу же и заснет. Все-таки за весь полет он если и придремал, то лишь пару раз, минут на двадцать.
В Москве сейчас было черте-сколько времени — утро вчерашнего, что ли, дня?.. Он устал, усталость ощущалась в нем, как тягостная духота каждой клеточки тела. Но — сон не пускал его нынче, увы. Сон держал его на плаву, как щепку, как пробковый поплавок, и лишь чуть-чуть, на самую малую глубину удавалось погружаться в вожделенную рыжую тьму сна — когда в очередной раз он пытался подсчитать, сколько же сейчас может быть по местному времени, если учесть, что вылетал он из Москвы («по Москве») во столько-то и летел двадцать два часа через девять часовых поясов навстречу движению Солнца.
Телефонный аппарат — салатного цвета субтильный «ВЭФ», весь постояльцами битый-перебитый, весь клеенный-обклеенный разноцветными полосками сохлого скотча, — стоял от Проклова на расстоянии протянутой руки.
Он снял трубку, с любопытством послушал. Гудок был.
Тогда он добыл из тесного кармана джинсов записную книжку и отворил ее на букве «К» — Камчатка.
Там было всего два телефона.
Он набрал номер внештатного Голобородьки.
Отозвался голос вальяжный, сыто-бурчливый:
— Корреспондентский пункт.
— Это ДэПроклов из Москвы. Я звоню вам из гостиницы «Авача».
Там на секунду затихли, перестали дышать.
— Рад слышать вас… — А потом, после паузы, с отчетливо просквозившей неприязнью сквозь вежливость тона: — Все-таки, значит, приехали?
— Да, вот. Все-таки, значит, приехал. Ваше творчество, должен заметить, возымело большой резонанс.
— Вы в каком номере?
ДэПроклов посмотрел на ключ и назвал.
— Я к вам заскочу как-нибудь вечерком.
— Э! Э-э! — грубо заорал ДэПроклов. — Боюсь, что вы не очень понимаете ситуацию. На вашем месте — во избежание неприятностей, которые мгновенно последуют, — я быстренько отыскал бы тех «очень, очень верных людей», которые вам про те ножи наврали и о которых вы мне говорили, и постарался бы что-нибудь придумать. Когда я расскажу, какой вы шухер наделали дерьмовой своей заметкой… короче, я к вам сам завтра приеду! К утру я должен знать: кто, где, как туда добираться. Диктуйте адрес, где вы располагаетесь.
Тот покорно продиктовал.
— Тогда до завтра.
Он положил телефонную трубку, и у него осталось скверное ощущение, что отныне у него на Камчатке есть враг.