Ночью долго вращал ручку приемника, слушал музыку. Клепов первый раз в жизни нарушил слово. Но он не нарушал его никогда. А это значит — никакого Клепова не было больше.
Когда первый раз Старик подлетал к Москве, когда это было? Ноябрь. Ну да. Шестидесятый год, огромное белое поле глянуло на него, серые черви коммуникаций, коробки домов. ИЛ, преодолевший материки и океаны, заурчал радостно, чувствуя стойло свое, конец большого пути, пошел на посадку. Старик прилепился к иллюминатору, видел, как отошел в сторону самолет сопровождения, как второй самолет нырнул вниз, словно проверяя надежность коридора и посадочной полосы. Внизу, у трапа, ковровая дорожка, военный оркестр, вожди. Он еще дважды потом прилетал сюда. Через год и через три. И каждый раз, хотя потом и не было снега, белое поле было рядом. Снег этот, бесконечный и спокойный, останется внутри, будет со Стариком дома, там, где снег только высоко в горах. Может быть, он и позвал его туда, в горы, чтобы по закону сообщающихся сосудов выкачать душу, забрать ее высоко. А когда плоть его, смешная оболочка в шрамах и ссадинах, будет доставлена туда, где снег только делает вид, что тает по весне, а сам просто становится невидимым, чтобы без помех владеть всем и всеми. Вулкан Попокатепетль, куда поднимался Старик с друзьями, белые снежные склоны которого вели туда, к жерлу, где глубоко в тайных недрах варилась на адском огне жидкая волшебная грязь. Мехико, огромный, намного больше Москвы, но Старик никогда не видел его с самолета. А что, если и Мехико весь в снегу? Прямо на душный вечер с флейточками, лепешками, светляками кафе, нищими и бесконечной наркотой опускается такой снег и уже никогда не взлетает, потому что он не может взлететь, может только превращаться в воду, но в этом снегу такой холод, такая колдовская сила, что он уже не растает, снег, над Россией, над океаном, над Америкой, только снег, дивный и ужасный…
Старик пролежал три дня в полуагонии, и никто из городка не пришел к нему. Не было необходимости. Потом он очнулся, дополз до ванны, которую любил как призрак того, потерянного мира.
Дом этот был построен на славу. Старик поднялся наверх, в спальню, подошел к шкафу, прижался к нему щекой. Призраки молчали. Он открыл дверцу и заглянул внутрь: Кроме рубах и свитеров — ничего. Один свитер его, Старика, и одежда, купленная за эти годы в магазинчике.
Однажды он увидел там костюм. Немецкий, отличный, серый, как будто сшит на него.
Он купил его и с тех пор стал часто покупать одежду и дорогую обувь. Если бы магазинчик этот перенести в одночасье в какой-нибудь русский город, сохранив цены, жители бы охнули. Чемоданы ожидавших окончания контракта были набиты классными вещами. Чистое иезуитство. Иллюзия будущей свободы. В свое время личные вещи тех, кто стал мумиями, были собраны на плацу, облиты бензином и сожжены. За исключением тех, что представляли интерес для комиссии. До дома Валентине руки не дошли, а потом он сам пожелал оставить все, как было. Нужно было какое-то время входить в образ.
После ванны Старик стал выбирать рубашку, остановился на желтой, влез в костюм, надел туфли, светлые, на тонком каблуке, открыл бар, налил себе полстакана коньяку, сел в кресло у окна. За окном — водоем номер четыре, по заасфальтированной тропке идет человек. И не человек даже, а начальник первого отдела. Око Москвы.
— Здравствуй, Валя. Здравствуй, дорогой. Давненько тебя не было. Где пребывал? На какого чудесного зверя охотился? Или я помешал? Вижу, при параде. Ждешь гостей? Ну, чего не отвечаешь, Валя? Друг сердешный. Винца бы предложил…
— Пойди сам налей. Знаешь же где.
— За что я тебя люблю, Валя, — за рачительность. У офицеров и водки-то днем с огнем. Ждут самолета. В магазине все высосали. А у тебя полный комплект. Я, Валя, сухонького. Красненького стакашку. Так где был-то? Неделю по тайге шастал. Будет о чем рассказать дома…
— Лукъянович…
— Лукич, Валя. Так правильно. Ну что ты, что ты…
— Лукъянович. Пошел ты в жопу. Допивай и проваливай.
— Вот и славненько. Спасибо за угощение. Лукич поставил фужер хрустальный и тонкий, выпитый одним глотком, на стол.
— Ты вот что, Валя. Не отпускай ты себе бороду. Вот пришел из лесу и побрейся. Не идет тебе борода. Ты, Валя, похожим становишься…
— На кого? — привстал Старик.
— На одного человека, Валя. Ни к чему тебе такое сходство. Побриться, приодеться, потом в часть, по бабцам приударить. А чего тебе не жениться? А? На родину — и с молодухой?
— Лукъянович. Пошел вон.
— Валя. Не груби. И побрейся. Нельзя тебе походить ни на кого. Ты на себя походи. Дружок. Ну пока. — И вышел.
Однажды Старик решил кое-что проверить. Он знал, что фотографии его московские, ленинградские, американские появлялись в советских газетах во множестве. Подшивки хранились там, где положено им было храниться. В красном уголке. Он перерыл — «Правду» и «Известия» за несколько лет. Начиная с его первого визита. Имя свое прочел десятки раз, фотографии не было ни одной. Все номера с фотографиями Старика отсутствовали. Также отсутствовали брошюры и толстые книги, где он увековечился.
Он совершенно поседел в ту ночь, когда ждал расстрела. В лице его как будто что-то надорвалось, переменилось. Все же внимательный человек мог бы найти знакомые черты. Если бы было с чем сравнивать. Когда наконец в части появился телевизор — а потом их завезли много и хороших, — Старик купил и себе.
И однажды в хроникальном фильме увидел себя и товарищей, великих и живых по сей день. Делающих дело.
Я проснулся чуть раньше первого вторжения света в ординарное логово. Матрас, бывалый и рыхлый, отпустил мою плоть бездомного нарушителя границ неохотно. Он как бы примеривался ко мне. А почему нет? Вот здесь опять тепло, гостеприимно, ласково в комнате, где матрас, столик, лампа на длинном шнуре и вкрадчивые соседи за дверьми длинного коридора. Подо мной нет льда, нет волн, а есть старинный паркет, в царапинах и выбоинах, настоящий, дубовый. По нему ступали босые пятки стольких поколений. Гегемон безродный пройдет, и придут другие, крепкие, трезвые, у меня жизнь как-нибудь наладится, исправится.
Паркетины под подоконником вынимаются. Они отчетливо видны: более блестящие и стыки пошире. Там у хозяина тайничок. Заначки какие-нибудь, трешки, десятки, штуки. Мой тайник в другом месте. Нужно поднять голову, взглянуть наверх, где каким-то чудесным образом уцелела древняя люстра. И если столько времени среди безденежья, дряни, копоти люстра не тронута, не продана, значит, она дорога тому, кто владеет комнатой, кто в ней прописан. Это его последний рубеж, его поплавок, его Сталинград. Поэтому, рискуя все же, но спокойно и не печалясь, я в широкой верхней розетке, где фазовая разводка, пыль и червяки в изоленте, положил заначку — пять бумажек по сто зеленых. Не зажигая света, передвинув стол, встаю на него и отыскиваю сверточек.
Дискета в другом месте. Под обоями, над дверью, где они оттопырились, отвисли. Я чуть подпорол их, вложил пластмассовую пластинку с планочкой из металла и снова заклеил. Пусть она покамест там и останется. А впрочем, нет. Достаю дискету и возвращаю ее во внутренний левый карман куртки. Теперь переставляю стол назад, ложусь, снова засыпаю. Утром начинается процедура возвращения к жизни. Бритье в общественном туалете, баня на Халтурина, джин с тоником в рюмочной на Невском, и потом до Гостинки, через мостик со львами на Гороховую, в кафе, где обильный завтрак для победителя.
— Мне кофе двойной, со сливками, печень трески с горошком, ветчину, сосиски. И пирожное.
Покой сошел ко мне, и вновь призрак дома появился. Но завтрак мой прерывается. Письмо в конвертике почтовом, без марки, без подписи, хорошо заклеенный. Тонкий. Один листочек внутри.
«Есть важное дело. Срочно позвони по телефону». И семь циферок.
Значит, Птица не уехал из города, а засел где-то здесь. Но жив. И дело какое-то сыскалось. И сразу рухнула иллюзия, растаяло мнимое мимолетное благополучие, а по-другому быть не могло.
Я звоню по указанному номеру трижды. Гудки длинные, отчетливые, как будто электричка у станции, перед остановкой. Хороший телефон.
Абонент где-то рядом. Наконец вечером, часов около семи, трубку снимают.
— Да… — Мужской, но не Птицы голос.
— Мне бы художника нашего…
— Сейчас. — И вот он, птичий клекот:
— Ну, слава Богу. Отыскался. А я уже думал, судьба. Я записку тебе отправил наудачу.
— Дело, касающееся нас с тобой? Дело-то какое? Ты там в надежном месте?
— Да. Место верное. Семью вывез.
— Ну и ладно. Где встречаемся? Кафе пусть останется незасвеченным. Сбережем.