По дороге шофёры рассыпали зерно, и много воробьёв, гусей, кур и синиц клевало этот потерянный хлеб, лениво сторонясь телеги. А солнце безжалостно просто освещало эту картину, чтобы каждый видел и мог что-то сделать. Всё было ясно под солнцем, хорошее и плохое. Только под кустами боярки с поспевающими ягодами в поношенной листве лежали маленькие густые тени, и было так славно соскочить с телеги и посидеть под кустами, но не всем и не всегда это можно.
Всё, за чем ехала Зина, всё-всё есть на самом деле — и хорошая работа, и радость дорог, и Нюрка, и костёр, и даже «устное народное творчество», — всё есть, а она едет мимо, к тени абажура, понарошке похожей на лес, к бабуле Калерии, к утиной лапке с золотистой подливкой.
«Поехал казак на чужбину далеку»… Она зябко поджала колени к подбородку. Почему всплыла эта песня, когда дорога ведёт домой?
Домой — подальше от Нюрки.
Ой, как плохо! Как голова болит! В детстве так нравилось болеть: лежишь, и все тебя жалеют. И теперь Зине так сильно хотелось, чтобы кто-нибудь её погладил по голове: «Дурочка, всё пройдёт!» Но «кого-нибудь» не было здесь. И — не будет. Никогда.
Она бросилась вниз лицом на сено и притворилась, что спит. Главное — не реветь в голос. А вдруг можно и в самом деле уснуть? А вдруг она уже и так спит давно и просто видит тяжёлый сон? Всё-всё приснилось — и эта ужасная станция, и Нюрка, которая бежит за поездом, но отодвигается от него всё дальше, дальше… Всё приснилось, и они с Нюркой ещё прыгают после купания по берегу, и Нюрка говорит:
«Ничего, мы ещё зажжём костёр, мы поедем к Эльке в бригаду…»
Можно потрясти головой, повернуться на правый бок и увидеть другое окончание этого сна:
«Но ведь папа специально из-за нас потерял отпуск — как же он вернётся один?» — скажет Зина в этом другом окончании сна. И тут же передаст содержание папиного разговора с Элей.
«Думай обо мне плохо, но мне не хочется в бригаду, — скажет Зина. — Но главное, — скажет она, — главное, чтобы и ты не ехала туда, потому что я хочу, чтобы мы были с тобой только вдвоём. Я знаю, это плохо, это тоже вроде желания «присвоить» тебя, но я так чувствую — и делай со мной что хочешь».
И Нюрка ответит:
«Да, ты совсем не герой, не бродяга и не волшебник. Но ты всё-таки сказала правду, хотя и очень-очень боялась, что я отвернусь от тебя. Думаешь, я не понимаю, как это трудно? Я тоже кое-что понимаю».
…Зина подняла лицо со следами соломинок на щеках и на лбу, и солнце ударило по глазам, и она снова опустила голову.
Легко придумывать, что бы ты сказала, если бы снова вернулось то, что уже прошло!.. А на самом деле ничто не поправимо. И кто же, кто виноват в этом?
Папа погладил её по спине:
— Ну, хватит, не переживай. Она же там не одна осталась. Досадно, конечно, что попусту съездили… Придётся написать Маше… Ничего, я думаю, Маша на меня не рассердится: Нюрка уже большая, ничего ей не сделается. Да она и привыкла у Маши вечно бегать без присмотра. А поссорились вы — это пустяк. Я скажу тебе одну вещь: в детстве это легко. Мы тоже маленькими ссорились довольно часто, а потом сцеплялись мизинцами и говорили: «Мир-мир навсегда, ссор больше никогда». Ну, довольно, будь веселей. Что подумает мама?
Её передёрнуло от этих слов. Ничего папа не понимает! И это — папа! «Зачем они меня воспитали такой?! Они одни во всём виноваты!»
Но тут же новый, взрослый голос, чем-то, однако, похожий на Нюркин, хотя злой и жёсткий, одёрнул её:
«Ты! Не смей сваливать на других!»
Снова пришли на помощь мысли, которые покорно катились по старой кривизне: «Я хуже всех, я ужасная». И это чуть-чуть успокоило её, потому что «хуже всех» тоже бывает для людей вроде знака отличия.
Но взрослый голос не дал ей полюбоваться собой и в таком виде.
«Нет, — сказал он, — ты не хуже и не лучше всех. Просто так тебе и надо».
«И никогда ничего другого у меня не будет?»
«Попытайся», — без особого доверия сказал голос.
— Я… я попытаюсь, конечно…
Она, оказывается, сказала это вслух. Папа обрадовался:
— Вот и умница девочка! Попытайся.
Он подумал, что это она отвечает ему, обещает при маме казаться весёлой.
И так стало жалко его и маму, оттого что стали понятны до конца их мысли — так понятны, что даже не надо больше спорить с ними словами. И вот, значит, почему не замолкала песня о казаке, которому не вернуться в отеческий дом: по другой, невидимой дороге Зина ехала вовсе не к маме и к папе, а всё дальше от них… И это было очень больно. Но это тоже было — начало.
Только ах, как легко понять других, и ах, как трудно — себя! И насколько же легче при этом себя понять, чем быть такой, как хочется, без всякой игры, без правил, на самом деле.
…Где-то ты теперь, Нюрка, думаешь ли обо мне?
2Мальчики с девочками давно помирились. И всей бригадой перебрались из села в палатки, поближе к сортоучастку. Палатки были совсем не такие, как в пионерском лагере, маленькие. Спали в них по двое, от силы по трое, застёгивая вход на деревянные обрубыши, на матрацах, брошенных прямо на землю, под суконными одеялами. Крепко прижимались друг к другу, часто дышали, и, когда по утрам выползали из палаток, вырывался пар. По ночам было холодно, зато днём всё ещё стояла невыносимая жара. «Марсианская погода», — говорил Володька.
Была в разгаре уборочная, и работы хоть отбавляй. И было то, чего не хватало Нюрке даже в самые лучшие минуты путешествия: то, что Володька называл «компанией» и что здешние учителя, которых, кстати, Нюрка так и не видела, называли другим словом — «коллектив».
Но зато чего-то не было. Даже в самые шумные рабочие дни, когда сортоучасток был полон машинного гула, и смеха, и шороха ветра в колосьях, Нюрка чувствовала огромную тишину — и пугалась. Не было музыки. И — не было Зины…
Бегать за лафеткой, обирать колоски с границ между полосами, оказалось для неё слишком легко и неутомительно, не мешало думать; она взялась таскать с мальчишками мешки на току. Её прогоняли: «На вот тебе веник, подметай!» Но она упрямилась. Взваливала на плечи мешок — и бежал в ригу мешок на тоненьких ногах, а Володька обеспокоенно шутил:
— Надорвёшься ты, потомок йогов!
— Ничего, я дом поднимаю!
Днём, на работе, легко: ты никому не мешаешь и никто не пытается тебя изучать. Вечером хуже. В «кубрике» — так называют здесь вагончик, «штаб» бригады — лежит баян. А петь не хочется. Ты вползаешь в палатку — и тут в дверь просовывается девичье лицо:
— Пошли танцевать!
— Не хочется.
Рядом оказывается уже вся девчонка, дышит тебе в щёку, обнимает:
— Заболела?
— Просто устала, спать хочу.
— Не надо было таскать мешки. Зачем ты это?
— Ну, заработать побольше хочу.
— А-а… — А сама не верит.
Снова в палатке никого, а снаружи шепчутся:
— У неё какое-то горе.
— Ну сказала бы, чего прятаться?
Они думают, что тебе не слышно, а ведь они рядом и брезент — не каменная стена.
Ты всё-таки выходишь, стараешься петь со всеми, а голос срывается, и Володька хохочет:
— Э-э! Тебе, видно, мишка на ухо наступил.
— Она умеет петь, я знаю, — заступается Эля.
— Не надо. Эля, он прав…
И ты долго не можешь уснуть, а где-то рядом поют, и забивает голоса баян, и шаркают по траве танцующие ноги.
«Я, наверное, жестокая, — думает она не по-своему, а по-Зининому — о себе, прямо о том, что болит. — Разве я сама не вру никогда? Сказала же я тётеньке в столовой, что мой отец погиб на фронте… Нет, я недобрая — почему нельзя… ну, простить, что ли? Вот мама добрая. И что же? Всё равно это не помогает, вот он — бросил нас, ушёл. И хорошо, что ушёл, нам его не нужно!» Это немного хитрость: чтобы не думать о новом горе, Нюрка принялась вспоминать старое, которое уже не так болит. «Мама говорила с ним всегда как с маленьким: бедненький, родненький, несчастьице моё, Степушка… Она и с телятами так говорит. Наверное, она его не любила… нет, любила — за то, что его звали Степаном, как её настоящего мужа, и я у неё Нюрка в честь настоящей Нюрки. Она хотела, чтобы всё вернулось. Но уговорами ничего не вернёшь… Ну, а злом вернёшь?»
Оказывается, это всё же не только о маме, но снова о ней с Зиной.
«Мама добрая. Может, он оттого и пил, что она жалела его. А я не хочу быть доброй! И пусть. Жаль только, что с Чумаком не наговорилась на прощание. Но я напишу ему письмо. Ему-то я напишу!.. А музыки нет. Может, это потому, что я неправа?»
Двадцать восьмого августа ей исполнилось пятнадцать лет. Ещё в прошлый приезд она к слову сказала об этом Эле, а Эля запомнила, и утром все надрали Нюрке уши, а теперь на кухне дежурные повара пекли ей пирог; ей было совестно и как-то неловко.
К полудню от жары стало нечем дышать. Выступал клейкий пот, к поту прилипала пыль, движения замедлялись.