Петька вздохнул отрывисто, без шипения, подумал: «гласным звуком». Гласными охают девчонки, когда получат двойки, гласными они кричат, когда их хватают за косы.
Шел тихий снег, и Стелла Ивановна тихо говорила про гласные и согласные. Ее слова, такие маленькие и чистые, падали, как снежинки. Она, конечно, не любила русский язык. Ей бы только географию да географию... Вот бы приехала на Раманон — там действительно география!
Как рассказать ей про Раманон? Подойти Петька не сможет, сразу вспотеет и замолчит. Если бы написать без чепухи, как Зиночка. Потом дать Глебу подправить. А не получится, пусть Глеб сам напишет.
Петька колеблется: писать или не писать?.. А сам видит ручей — тот самый, из которого на Раманоне берут воду, на перекате вскипает пена, ветер выбеливает ею берег, а в струях если наклониться и пить, мелькают форели.
Он вырвал из середины тетради листок, перегнул пополам, чтобы меньше стал, положил в раскрытый учебник русского языка и, много раз ткнув в него сухим пером, начал писать:
«Стелла Ивановна, вы, наверно, любите географию. Приезжайте на Раманон. Раманон настоящая география. Там все география. И такие ручьи есть, как вы рисуете на бумажках. Только они не черные, они зеленые, и форелька в них плавает. А деревья пушистые, как у вас бывают, когда иней на них насядет. И сопки такие колючие весной, потому что листьев еще нет. Мой дед, хромой Иннокентьев, говорит, будто листья проклевываются от любопытства — посмотреть, какое солнце и какая земля. Когда я был маленьким, я думал, что в каждой почке сидит липкий зеленый птенчик, а потом стал думать, что по лесу летают птицы и проклевывают почки. На Раманоне первым пускает листья тальник в овраге, за ним — ольха. Береза и тополь зеленеют, когда я уже из школы приеду. Дед всегда говорит: «И березы рады тебе, вишь, как наряжаются». Это он по малограмотности, я-то знаю, что деревья неодушевленные. Вы, Стелла Ивановна, когда приедете, не очень с дедом разговаривайте: он отсталый. Пусть только сделает свисток из медвежьей дудки, это он здорово умеет, и всё. Отец — другое дело, отец на «Осколе» служил. Он сам покажет маячную башню. Подниметесь когда, голова закружится. Линзу посмотрите, на ней написано: «Париж, 1895 г.» Даже без света на нее больно смотреть, такая блестящая. Хрустальная вся. А я покажу вам пещеру под Раманоном, которая похожа на его рот, там в прилив грохочет вода, отрываются камни. Там можно найти потом живого краба, серого, лохматого, и сварить его на берегу в ведре с морской водой. Краб станет красный и красивый. Надо ломать его лапы, ножом резать панцирь и кушать мясо. Вкусное мясо, вкуснее даже, чем в банках, которые «Снатка» называются. Вечером тоже бывает красиво, когда в Татарский пролив солнце тонет, и ветер траву на Раманоне гладит, будто волосы ему гребешком чешет. А потом линза на маяке шевельнется, потихоньку поведет глазом, и загорится маяк. Мигнет в море, посмотрит: в порядке ли там все, отдохнет немножко и еще посмотрит. Он, конечно, неодушевленный, маяк, но так кажется. Вы, Стелла Ивановна, будете сидеть и мечтать про географию... Приезжайте на Раманон. Добраться легко. Сначала на катере, потом на машине, переплывем речку, потом пешком 10 километров. Ерунда!»
Три дня Петька носил в ранце письмо. На четвертый, когда они с Глебом, померзнув на речке, принесли домой полмешка корюшки, Петька вспомнил про него. Достал и дал прочитать Глебу. Руки у Глеба еще не отошли с мороза, он держал их в карманах и читал, согнувшись вопросительным знаком над столом.
На кухне трещало, лопалось масло — бабка Сидорченка жарила корюшку.
— Чувак! — сказал Глеб. — Ты что, девчонка, что ли? Художественный рассказ развел!
Он сходил на кухню, принес спички, чиркнул скрюченными, посинелыми пальцами, поджег письмо. Оно вспыхнуло, осветило сердитое лицо Глеба, и сухой пепел, ломаясь, тлея, рассыпался по комнате.
Солнечный луч, выписав на желтой бревенчатой стене яркий переплет рамы, медленно опускался вниз, к Тимкиной кровати. Проснулся кот, прыгнул на подоконник, погрел мятую мордочку, пожмурился и снова уснул. На стене обозначилась его горбатая тень. Поэтому Тимка и не встал вовремя. Всегда так: вздумается коту погреться на подоконнике — Тимка проспит: солнце дольше подбирается к его голове.
Встал Тимка сердитый, разлохмаченный, стащил на пол кота и дал ему хорошего пинка. Матери уже не было дома, ушла работать; на плите стоял завернутый в полотенце чугунок, в нем — завтрак, наверное рыба и каша. Тимка выскочил во двор и тут вспомнил, что забыл прихватить мешок под стружки. «И почему мать перестала ходить в бондарку за стружками? — подумал он. — То каждый день ходила. Дядя Антон лучшие обрезки ей припасал...»
Прижав колючий мешок локтем, ежась от свежего ветра, пустился Тимка по росе через кустарник стланика к бондарке. Подбежал мокрый, будто вынырнул из воды, остановился, прислушался.
Та-та-та!.. — рвался из-за двери чистый складный перестук. Тимка слушал его, радовался ему, как хорошей музыке.
Набрав побольше воздуха, чтобы успокоиться, он дернул дверь. Звуки вырвались из бондарки, запрыгали по пенькам, полетели над мокрыми кустами к лесу, где их ждало и окликало эхо. Тимка быстро закрыл за собой дверь, запер звуки, и они громче застучали в окна, стены, потолок.
Дядя Антон ходил вокруг бочки, бил молотком по набойке, а та, как живая, приплясывала на обруче. Изредка набойка срывалась, из-под нее брызгали белые искры и слышался острый скрип. Этот скрип не нравился Тимке, и он думал, что, когда научится делать бочки, у него уж не будет срываться набойка.
Дядя Антон коренастый, крепкий и поворотливый. И очень рыжий, как он говорит — «огнистый». А это точно — огнистый. Тимка много раз видел, как борода у него вспыхивала, становилась совсем красной на солнце или у камина вечером. И потом, какой-то чудной дядя Антон: уехал из города, скучает по родным, но живет один. И бочки делает; никто в поселке не умеет бочки делать.
Та-та!.. Тра-та-та! — тупо бьются в стены, отскакивают от стекол, гудят в пустом нутре бочки звуки.
Тимка думает, что дядя Антон уже увидел его, но, как всегда, немножко хитрит, чтобы потом удивиться и сказать: «А-а, мастер-мастерок, человек с ноготок!» Тимка ждет, нетерпеливо мнет ногами стружки, и ему кажется, что дядя Антон сегодня не замечает его. Вот он набил нижний обруч, стал натягивать на торец верхний. Борода его попала в солнечный свет, красно засветилась. Тимка прихлопнул поплотнее дверь, подошел ближе, сказал неловко:
— Здрасьте.
Дядя Антон, не поднимая головы, ответил:
— Здравствуй, браток, — и застучал молотком по обручу так быстро, что с его острого носа упало несколько капель пота.
Тимка обрадовался — дядя Антон не спросил, почему он опоздал, и не надо рассказывать про кота,— живо снял пиджак, сел верхом на свой услон. И теперь, уже не торопясь, деловито выбрал клепку, зажал в головке услона, взял наструг и принялся строгать.
Вжжиг, вжжиг!.. Отлетают стружки, длинные, с пахучими мазками смолы. Вжжиг, вжжиг!.. От каждой стружки — желтый блеск, от каждой — струйка крепкого запаха.
Не просто сделать бочку — такую, чтобы звучала, как бубен, подпрыгивала, как мяч; чтобы пустил в воду — не утонула, налил воды — десять лет держала.
Трудно сделать бочку, особенно в первый раз. Одних клепок штук пятнадцать надо. У Тимки их десять. Вот они — ровные, гладко выстроганные. Правда, не такие, как у дяди Антона, чуть похуже, но и из них может получиться бочка. Тимка будет шмыговать клепки — подравнивать им бока, потом соберет их в обруч и станет гнуть дупель, — а это уже бочка, только без доньев.
Окна косыми солнечными прожекторами рассекают бондарку, в их горячем свете шевелятся, ворочаются, как живые, скопища пылинок. Если дунуть — они завихрятся метелью. Душно. А на улицу и посмотреть нельзя: река, желтый берег, кусты стланика — все светится, сияет, слепит. Тимка отодвигает свой услон от солнца, но через несколько минут оно снова припекает ему спину. Рубашка мокреет, пот щиплет глаза, каплет с носа, как у дяди Антона, солонит губы.
В бондарку с мешком в руках входит Аграфена, очень толстая, румяная и насмешливая женщина. Она всегда старается ущипнуть Тимку за нос и всегда говорит: «Ну, как дела, мужчинка?» Особенно злит Тимку «мужчинка», и ему хочется при Аграфене казаться старше, строже. Но и это ее веселит. «Смотри, какой у тебя помощник грозный!» — восторгается она, ласково глядя на дядю Антона.
«Опять за стружками»,— подумал Тимка и отвернулся, чтобы не догадалась Аграфена, как он не любит ее.
Аграфена сразу заговорила, завеселилась. В бондарке повеяло духами и магазинным платьем — Тимке захотелось чихнуть. Но дядя Антон будто и не увидел Аграфену, не сказал ей ни слова. Она обидчиво, как маленькая, надула губы, сердито сощурилась, очень тоненько проговорила: