нож из кухонного стола и стал затачивать карандаш. Я торопился, не знаю почему, и в спешке чиркнул лезвием по пальцу. Из надреза калиновой ягодкой выступила кровь. «Так это и должно быть, — подумал я лихорадочно, посасывая палец и глядя на округлую, широконькую Алькину спину. — Люди, когда надо было, кровью писали самое заветное. И я сейчас буду делать заветное, и чего-то это должно стоить, не просто же так…»
Хорошо, что палец я поранил на левой руке. Я обмотал его носовым платком, взял книгу побольше, Положил на нее бумагу и встал у окна. Окрыляющая уверенность, что все у меня должно получиться, кружила голову, билась в сердце, она переполняла все мое существо и была, казалось, даже в кончиках ногтей.
Алька сидела, замерев вся, тесно сдвинув коленки, сжав губы, — будто в фотографии Она, кажется, и дышала через раз.
— Ты дыши, дыши, — сказал я. — Ты вообще не думай, что тебя рисуют.
— Да ведь в первый раз. Меня еще никогда не рисовали.
Я хотел сказать, что до сих пор тоже не рисовал людей, но лишь подумал об этом и, не колеблясь, даже не особенно приглядываясь, что получается, обозначил овал Алькиного лица, слегка угловатый снизу, и, скорее, почувствовал, чем увидел, — получается. Потом я разметил слабыми штрихами линии носа, глаз, рта, ушей, наметил край буйной Алькиной челки. Рисунок выходил, как песня, в которой сама мелодия подсказывает слова. Алькино лицо светилось в солнечных лучах, круглые глаза ее, прежде неопределенные какие-то, сейчас напоминали цветы льна в полдень, я такими и вывел их — распахнутыми до самой глуби, зачарованными и точно ждущими чего-то, может, птички, которая будто бы вылетает из фотоаппарата. Вот и ее коротковатый, толстенький нос с круглыми, раздавшимися ноздрями; вот и губы, уже не напряженные, мягкие, с тенями в уголках. Что еще?.. Ага, вот эти задорные медные завитки по краю челки и возле ушей…
— Все, — сказал я и посмотрел сначала на Альку, потом на рисунок. Живая Алька была на бумаге, именно такая, какая она сейчас, сию минуту, — удивительно, небывало красивая.
Надо бы еще проработать тени, нарисовать шею, воротничок кофты, но я побоялся испортить рисунок, побоялся, что изменит мне эта волшебная уверенность и дрогнет рука.
— Все, можешь посмотреть…
Алька встала с табурета, настороженно приблизилась, взяла листок.
— Ой, как здорово! Лучше, чем в фотографии. Подари, а?
— Ладно, потом, не этот. Я для тебя копию сделаю… — Мне было неловко, словно я лгал. Я чувствовал, что другой такой рисунок, даже и копия, уже не получится. — А этот… пусть у меня…
Алька вздохнула, погрустнела.
— Ну, я пойду тогда. — Она покосилась на котят, что катались по полу пушистым, попискивающим клубком. — Который твой-то?
— Да все равно.
Она поймала одного из котят, усадила в корзинку и ушла. Я, стоя у окна, провожал ее взглядом до тех пор, пока она не повернула за сараи, на дорогу, что тянулась мимо картофельных полос к мостику над потоком. Она ушла, а у меня было такое чувство, будто в комнате со мной навсегда осталась настоящая Алька, а та, что ушла, уже не такая настоящая, в чем-то бедней, обыденней…
Я прикнопил портрет на стену. Скоро пришла мама: она полоскала белье на речке. Она обняла меня, расцеловала, сказала, что соскучилась, потом, взглянув на мои одежки, пожурила:
— Где ты так изварзался?
Заметив рисунок на стене, просветлела сразу.
— Неужто Алька! Хорошая тут какая! Неужто ты нарисовал, золотой ты мой?.. Скучал по мне или как? А я сон потеряла, все чего-то тревожилась. Один ты у меня в целом свете… А это что за котенок?
— Мы из деревни принесли.
— Вот чудаки. Будто в городе не у кого взять. Ну, пусть живет. Однако, нас трое будет… Вася, Вася… Кыс-кыс, вот попей молочка… Зебристый-то какой…
Мама ушла развешивать белье. Котенок лакал молоко и часто фыркал — он еще не умел пить из блюдечка, и молоко попадало ему в ноздри.
Я смотрел на портрет Альки. Я знал: люди с годами меняются. И Алька будет меняться, никуда от этого не денешься, но здесь, на рисунке, она навсегда останется такой, какой была сегодня.
Он был молод, силен и жесток от голода и одиночества. Третий день летал он над степью и не узнавал степь. Та и прежде скудела от звенящего зноя, но не так. Даже и в худшие дни он с подругой своей, планируя в вышине, в более свежем, чем у земли, текучем воздухе, находил на однообразно желтой, с тусклой прозеленью, скатерти степи неосторожного суслика, ящерку или зайца… А в пересыхающих к лету, на вид безжизненных, но с изумрудным пушком балках таилась вода, пусть жилочка всего, перекрученная винтом, или лужица, но достаточно, чтобы утолить жажду двум выносливым птицам. Хорошо было кормиться вдвоем, терзая еще вздрагивающую полуживую добычу клювом и когтями; хорошо было отдыхать вдвоем на каком-нибудь взгорке, гордо и грозно оглядывая свои владения — так, для порядка, потому что не было им тут равных соперников. Человек здесь разве что проезжал, рыжий степной волк чуть ли не весь вывелся, а если и ходил где, то ближе к человеку, к овчарням его; а сайгаки и лисы-корсаки с орлами предпочитали не встречаться и правильно делали. Все же остальное, что летало, ходило, ползало в степи, боялось этих яростных птиц. Коршун после жестокой схватки с ними бросал гнездо свое и медленно, тяжело улетал прочь; заяц из сил выбивался, удирая от них, и не мог убежать; суслик, если ему удавалось, забирался в нору и дрожал там смертной дрожью.
Небо и земля были владением их. Но что стало теперь с этим владением? Казалось, явился незримый огромный враг и опустошил все кругом. Истребил пищу и высосал воду везде, где была она, начисто вымел небо и, наконец, обратился в желтую воющую бурю и унес их гнездо, то самое, коршунье. Но все это были еще не беды, даже и разбитые вихрем яички, из которых должны были родиться два нежных черноглазых орленка. В этом вихре исчезла, сгинула его подруга. Он слышал ее испуганный отлетающий крик, но сам в это время катился по земле, отбиваясь от захватистых, жестких лап бури крыльями и ногами, ослепнув от хлещущего по глазам песка. Он угодил в какую-то расщелину и пробыл там до рассвета, а едва развиднелось — взлетел, хотя ветер был сильный и все так же нёс пыль и песок. Сбиваясь, маневрируя, напрягая