Александр Малышев
Снова пел соловей
Трудное время для игр
Повесть
Тянет время бессонная гирька,
Утягченная старым замком.
В.Жуков. На уровне сердца.
Сражение у сарая
Мы отступали к сараю. На Дольку наседали сразу двое — Ленька Коробов и Генка Пыжов. Передо мной размахивал новеньким мечом Колька Могжанов — чернявый, увертливый, с хитрыми татарскими глазами. «Подраненные» и «убитые» стояли шагах в десяти от нас, возле столбов, на которых женщины развешивают белье. Они ждали, кто победит.
Круглый фанерный щит Кольки — сиденье от венского стула — был разрисован акварелью. В глазах рябило от дикой мазни, обозначающей, по словам Кольки, его рыцарский герб. Колька наскакивал на меня, выставив щит вперед, и все норовил ударить по руке. Ну, на, получи такое удовольствие! Я выставил руку, делая вид, что хочу ткнуть Кольку в живот. Он торжествующе оскалился и словно бы ненароком ударил сплеча. Раздался жестяной скрежет. Колька, готовый к тому, что он победит, опустил щит, застыл в недоумении на какую-то долю секунды.
Я легонько стукнул его по плечу, крикнул: «Падай!» — и снова занес меч. Колька упал в рыхлый затоптанный сугроб, и тогда я показал ему консервную банку, надетую на рукоятку меча.
— Видал?
— Ух ты! — восхитился он, поднимаясь.
— Вот тебе и «ух ты…»
Долька продолжал отступать. Щит его — днище от бочки — грохотал под ударами двух мечей.
Доски, из которых было сколочено днище, разошлись и держались только на проволоке.
Я отдышался и кинулся на Леньку — он был пониже меня, но коренастый и крепкий.
— Защищайся!
Ленька повернулся ко мне. Лицо у него было красное, в мелких бисеринках пота. Он не стал защищаться. Он напал, решив сразу покончить со мной. Я отпрыгнул назад и уперся спиной в круглые бревна сарая, а сверху на меня упала тень навеса. Долька, тоже прижатый к стене, был в двух шагах от меня. Генка пыхтел перед ним и яростно колотил по чему попало. Ленька, черпая низкими валенками снег, заходил на меня с другой стороны, меч он вскинул над головой, но, пробираясь ко мне, зацепился им за навес. Одна за другой посыпались перебитые сосульки и запрыгали по его плечам и щиту. Я кинулся на Леньку — он был ловчей меня. Его меч уперся мне в живот, но и я успел ударить его по колену.
— Падай!
— И ты падай!
Мы оба повалились на землю, потом поднялись и, стряхивая налипший снег, сдвигая шапки с потных лбов на затылок, поплелись к выбывшим из игры.
Долька продолжал биться. Старая материнская фуфайка надежно прикрывала его тело, а рукава доходили до кончиков пальцев, он еще подвернул их. Генка старался ударить побольней. Долька усмехался, была у него такая привычка — в самые напряженные минуты усмехаться.
Но тут его щит распался на три дощечки. У Генки треснула и отпала половина меча. Теперь в руке его был короткий зазубренный обломок. Он сгоряча этого не заметил.
— Сдавайся! — заорал он, подступая к Дольке вплотную, и вдруг согнулся в поясе, зажал руки между колен и повалился ничком в снег. Долька растерянно застыл.
— Чур, я ненарочно, — пробормотал он.
Генка корчился на снегу и скулил.
— Я ненарочно, — повторил Долька и треснул своим мечом об угол сарая так, что брызнули щепки.
Генка повернул к нам искаженное болью лицо.
— Гитлер!.. Гитлер проклятый!
Долька, шедший уже к нам, словно наткнулся на стену, остановился, как заводной человечек, и направился к Генке. Шел он как бы нехотя, шаркая залатанными валенками и свесив руки вдоль тела, особенно длинные в сползающих рукавах фуфайки. Генка втянул голову в плечи и, полулежа на земле, упираясь одной рукой в снег, ждал его, бледнея от страха, но глядя все так же ненавидяще.
— Что ты сказал?
— Что слышал.
— А ну, повтори.
— Гит…
Генка не договорил. Валенок ударил его в лицо — грубый, подшитый толстой кожей, мокрый от снега и заледеневший. Генка ткнулся в сугроб, захрипел.
— Тикаем, — сказал кто-то.
«Подраненные» и «убитые» рассыпались в разные стороны. Мы оказались втроем на опустевшем дворе, и все двадцать окон дома холодно смотрели на нас.
Генка снова приподнялся на руках. Кровавые струйки сползали от ноздрей по его губам и подбородку, все лицо было в снегу, и снег этот розовел.
Лицо у Дольки одеревенело. Он неспешно зашагал к подъезду, словно истошный вой Генки относился совсем не к нему. Из подъездов, из форточек выглядывали женщины, мужчины: одни — просто из любопытства, другие — чтобы убедиться, что не их чадо взывает о помощи. Долька спокойно шел на виду у всех, и я присоединился к нему.
— Тикай, — сказал я, со страхом глядя на узкий проем нашего подъезда. В любую минуту мог показаться отчим Генки, а с ним шутки плохи. Долька лишь шевельнул плечом.
— Зачем ты его так?
— Пусть не обзывается. Игра есть игра. Помнишь, мы осенью на картофельном поле землей бросались? Ты был на той стороне и ничего не заметил. А кто-то камнем в меня швырнул — два зуба выбил. Так я не ныл. Зубы выплюнул, рукавом утерся и снова в игру.
— Все-таки. Ты мог бы тоже обозвать. Его Соплей дразнят.
Долька презрительно фыркнул.
— Пусть девчонки дразнятся. Это их дело. Они драться не умеют.
— А если Полосатый выскочит?
— Пускай… Узнает, за что я его ударил, сам еще ремня вложит.
И Полосатый выскочил. В кальсонах, в бушлатике, накинутом на волосатое мускулистое тело, с флотским ремнем в руке. Он уставился на Генку, потом перевел взгляд на нас.
— Кто его? — накинулся Полосатый на Дольку, и черные, маленькие глаза его обратились в два острых бурава.
— Не знаю. У него спросите.
Полосатый прошипел длинное ругательство, шагнул было с крыльца, но тут же отдернул босую ногу и рявкнул на весь двор:
— А ну, кончай выть! А ну, домой! Сейчас поговорим…
Генка поднялся и весь в пятнах налипшего снега, размазывая кровь варежкой, поплелся навстречу отчиму. Мне его было жалко. Дольке, видимо, тоже, он сказал:
— Дурак, навыл себе на шею…
Мы поднялись на площадку второго этажа и здесь остановились. Моя дверь была слева, Дольки — справа.
— А здорово ты это придумал, — сказал он.
— Чего?
— С банкой.
— А, это… Мне уже два раза били по пальцам. Вот, даже ноготь сходит.
Он кивнул.
— Хочешь, я тебе кое-что покажу?
— А кто у тебя дома?
— Никого. Мама в больницу ушла.
Жили они в квадратной комнате, окно которой, большое, с тонкими и рыхлыми от сырости переплетами, смотрело на фабрику. Ее красные тяжелые корпуса вздымались над кучкой купеческих особняков. В комнате было холодно и неуютно. Только репродуктор большим черным пятном выделялся на голой грязной стене. Наспех заправленные металлические койки, рваные, в заплатах, половики, комод с маленьким зеркалом и состарившейся фотографией отца Дольки, кухонный стол и еще стол у окна, за которым Долька делал уроки.
Он снял фуфайку, повесил ее на гвоздь и полез под стол у окна. Вылез с каркасом шлема, собранным из стальных пластинок.
— Вот, видал? Я потом обтяну его серебряной бумагой, будет настоящий, как у Александра Невского…
Долька говорил еще что-то, но я уже не слушал его. Я глаз не мог оторвать от ученической тетради — обыкновенной тетради, которая лежала на столе поверх стопки учебников. На синей обложке ее старательным школьным почерком было выведено: «Тетрадь по арифметике ученика 5-го класса „А“ школы № 4 Адольфа Смирнова».
Наша вторая жизнь
Среди моих сверстников и одноклассников немало было таких, чьи имена и фамилии звучали довольно странно. Были Рудольф Иванов, Руфин Гусев, Генрих Михайлов, Роберт Кузнецов… Но ни одно из этих чужих имен в сочетании с русской фамилией не поразило меня так, как два слова на обложке школьной тетради — Адольф Смирнов, ни одно так не спорило с фамилией, как это имя. Так вот что значит простое, мальчишеское Долька. Это Адольф.
Я снова взглянул на Дольку, на его наклоненное к шлему одутловатое, хмурое лицо, и решил, что никогда не обзову его так, как Генка. Может, с этого и началась наша дружба о Долькой. А может, нас свела одна общая страсть — кино.
Мы бегали в старый фабричный клуб, на втором этаже которого, в полутемных коридорах, висели портреты бородатых витязей в кольчугах и шлемах, а на первом размещался небольшой кинозал. Мы вместе смотрели «Александра Невского», а потом вырезали из жесткой фибры полумаски псов-рыцарей с рогами, головой орла или когтистой лапой коршуна; мы вместе играли в Ледовое побоище на замерзшем, заметенном февральскими снегами потоке.
В те годы часто отключали свет. Сеанс обрывался на самом интересном месте, желтел и гас экран, мы топали, свистели и хлопали сиденьями, пока старенькая контролерша не открывала двери. Блеклый зимний свет двумя полосами падал на ряды, где мальчишки и девчонки Нижнего двора, плохо одетые, бледные, исхудалые, но веселые, забывшиеся на полтора часа, вертели головами, смеялись, спорили, колотили друг друга, Одни выбегали на улицу и кружили возле дверей по голубым сугробам, другие, у кого были хорошие места, оставались в зале и, привстав, поглядывали на тусклые окошечки аппаратной.