— Ты кого испугался, чудо-боксер? Колотушка великая!.. Трех пацанов? Ты же моща, а нас всего трое. Всего трое — куда ты, фашист?
Эти слова будто ухватили за спину и остановили Быкова: а верно, кого он испугался? Троих изуродованных мальчишек, которых начисто вырубят три его хороших удара?.. Он разъяренно скривил окровавленную щеку и шагнул к нам. Я невольно поглядел кругом, ища глазами хоть какой-нибудь камень, хоть какое-нибудь оружие, но площадка под уже угасшим фонарем была пуста.
И тут восстал из пыли забытый нами наш заступник Ленька Шакал.
— Иди, иди сюда, угнетатель, — растянул он в гримасе ненависти и боли свой большой рот. — Нас всего четверо… Ну. Шагай прытче, гнида военторговская!
И Быков стал… Да, из него, будь он иной закваски, мог выйти толковый военачальник. Потому что военачальник — это не обычный человек, дающий увлечь себя страстям, даже таким, как ярость, — это командующий, пусть над собой, но командующий, трезво оценивающий обстановку, не теряющий голову и, если бьющий, то бьющий наверняка, до победы… А мог ли он сейчас победить этих четверых: пусть уже избитых сопляков? Победить в одиночку, без защитников? Бабушка надвое сказала. Да и светло уже, скоро люди, свидетели появятся. Не лучше ли отступить?.. Лучше!
Вот так наверняка подумал он, снова поворачиваясь и пускаясь догонять пятерых, не зная, что сейчас это не отступление, а просто бегство— поражение, за которым никогда не будет победы.
Мы торжествующе завыли ему вслед.
— Стой! — раздалась сзади, перекрывая наш вой, отработанная военная команда. — Стой, Быков!
Сзади нас, вывернув, видно, из-за того же угла, что и Ленька Шакалов, задыхался от бега наш военрук Юрий Павлович, Юрка-Палка. Он успел уже разглядеть нас, наши побитые рожи, увидел улепетывающего Быкова и тех, что, грохоча обутками, подбегали к Моральскому мосту, увидел и все понял:
— Стой, Быков!
Но тот, услышав этот крик, только оглянулся и припустил еще быстрее, его сапоги тоже застучали по мосту. Мы сейчас могли бы кинуться в погоню. Но это было бесполезно: быковский дом, «Военторг» его матери, стоял всего в полста метрах от моста, и он успел бы скрыться за его стенами. А будить мать, поднимать шум — это уже лишнее. Пусть дрожит там, ожидая расплаты., Все равно он проиграл — струсил, сбежал, а кто убегает с места боя, тот и повержен.
Юрка-Палка вытащил носовой платок, промокнул им слабый пот на лбу и на щеках, заправил за ремень выбившийся пустой рукав.
— Я весь вечер что-то неладное чуял, последний час как на иголках сидел. Но застольничал, разговоры разговаривал, вместо того, чтоб сюда бежать… Обленился, видать. Рано в мирное время поверил. А может, постарел?..
Он сокрушенно вздохнул, вытащил папиросу, дунул в нее, чтоб слабые табачинки не угодили в рот, щелкнул зажигалкой.
— Давно я догадывался, — сказал, — что этот обалдуй и его мамаша-торговка — нелюди. Но чтоб до такой степени… Чтоб под таким прикрытием темной силы калечить мальчишек, — эт-то слишком! Но ништяк — завтра я его с родительницей обоих на крюк подвешу!
— Не надо, — сказал Серега, отстранив Леньку Шакалова, который уже как равный прикладывал к его синякам листы подорожника, предварительно послюнявив их. — Они же нас не трогали, просто слепые исполнители… И Быкова не троньте. С ним все кончено. Он исчез, потерялся.
— Нету его больше. — Борька Петух по примеру Юрки-Палки тоже закурил папироску, мундштук которой от разбитых губ до табака сразу пропитался кровью. — Сокрушили мы его.
— Отставить! — рявкнул Юрка-Палка. — Курить при учителе, совсем распустились.
Борька испуганно бросил папироску. И вовремя.
Из Зыйского Криуля вывернули, обнявшись, вступили на поле недавнего побоища еще два наших учителя, самых главных, самых любимых— физик Яша-Пазуха и «немец» Вася Широчайший.
Они тоже возвращались из школы, горящие огни которой мы видели с Лисьей горы, и Вася выступил в белом рассвете, чернея своим новым костюмом, величественно, как бог…
Да! Я забыл сказать, что в этот вечер (все-таки праздник, да и деньги, видать, подкопились) наш Вася впервые сменил свою боевую гимнастерку и потрепанные, с мешками на коленях галифе на цивильный костюм, и до того чопорно-значительный стал, вовсе недосягаем, будто сам Зевс… Но сейчас пиджак его был небрежно расстегнут, а галстук, по-старомодному, чуть не бантом, толсто и коротко повязанный, слез в сторону. Зато Яша-Пазуха даже сейчас после бессонной ночи, как всегда, не потерял формы — на костюме ни складочки, в глазах строгость.
— Это что за номера? — спросил он, разжимая объятия, в которых держал своего великого, но явно расслабившегося коллегу. — Почему не спите, и «физики» ваши, по-моему, не тае…
Мы дружно повернули наши «физики» в сторону, чтоб хоть не все раны были на виду, но нас спас Вася, который вдруг стал давать прогнозы и характеристики, хотя раньше по мудрости своей никогда этого не делал, зная, видно, всю тщету данного занятия.
— Подожди, Яша, — сказал он, еще больше вытягиваясь в небо на своих длинных ходулях. — Я им хочу слово произнести!.. Вы, Петухов, несомненно талантливы, но не очень смелы в решениях, и у вас нет цели, большой цели… Вы, Пылаев, наоборот, бога за бороду пока не хватаете, но в вас чувствуется целеустремленность… Выводы делайте сами… Верным другом людей останется Шакалов. Он — друг Горацио, прост, поэтому будет счастливее вас… Ну, а о тебе, Сережа, у меня даже слов нет, ты уже сейчас че-ло-век! Но… но что это с твоими глазами? — Вася Широчайший удивленно вперился в Серегину синюю рожу сквозь толстые линзы своих очков. — Ты упал?
— На кулак он упал! — закричал Яша-Пазуха. — Они, лешаки, дерутся без ума, а вы, Василий Александрович, им гимны поете. Фингалы это!
— Что за фингалы? — не понял сперва Вася, а когда до него дошло, воскликнул, трагически опять, ясно, из Александра Сергеевича: — «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет!»
— Какие страсти? — психовал Яша-Пазуха. — Элементарный мордобой!
Но тут осадил Яшу Юрка-Палка, до того молчавший:
— А ты, Яков Иосифович, забыл, сколько сам в пацанах фингалов этих вынянчил? Ну, гуляли парни, поцапались из идейных соображений. Могут быть у них свои идеи?
— Должны быть! — снова воскликнул Вася. — О-бя-за-ны!
— Теперь помирились, домой идут. К мамкам. И мы, пожалуй, тоже к ним двинем. — Он обнял своей единственной рукой Васю Широчайшего. — Пошли, товарищи учителя. До нового года, товарищи ученики!
— Пошли, — согласился Вася. — Только нет у меня мамы. Не дождалась…
И они двинулись дальше. Под гору.
А мы — на свою Зыю. Но за ближним углом Борька Петух притормозил:
— Слушайте, робя, — ехидно сказал он. — А наши-то великие наставники не в себе вроде. Вина вроде хватили. «Золотого, как небо, Аи!»
Мы с Ленькой Шакалом хихикнули, и только Серега Часкидов остался серьезным.
— Ну и что? — закричал он, вытаскивая из-за пазухи свое «золотое»» свидетельство и разглаживая его. (Так вот почему он защищался только одной рукой: не хотел, чтоб свидетельство выпало, чтобы Быков и дружки растоптали его своими сапогами!). — Над кем смеетесь, уроды? Они такого врага сокрушили, это вам не кретин Быков… Они первый мирный, наш, пусть худенький, выпуск отмечали, свое возвращение к жизни, к работе праздновали. А вы…
— А чо мы? Чо мы? — заблажил Борька, пуская кровавые пузыри. — Ничо мы не видели! — Вот хитер-бобер, опять вывернулся. — Это тебе померещилось. От сотрясения извилин после быковских кулаков.
Но вдруг он смолк. Снизу, издалека, от реки, до нас долетела песня. Пели мужские голоса и тоже, как и мы, о море. Но если в нашем репертуаре были английские переводные песенки о дальних странах, о седых проспиртованных мореходах, о девушках из портовых таверен, песенки, рожденные нашей тоской-печалью по огромному чужому миру, по неведомой фантастической любви, то песня мужчин внизу была, хоть в ней звучала тоска и любовь, была рождена совсем другим. Они пели о русском моряке, который поскитался за войну по неродным краям, «в любых морях тонул и штормовал, но…»
Но не оставил там души ни крошечки,
Ей-ей!
Она для нас… она для нас…
Она для Насти-Настеньки моей!
Она для милой Настеньки моей…
Это пели наши родимые учителя-фронтовики.
А над Красным Камнем всходило солнце. Сейчас — я знал — из ворот наших улиц хозяйки выгоняют в пасево коров, а к водонапорной колонке, прихрамывая и упершись худой грудью, как в хомут, в ручку самодельной «тачанки», едет за водой мой отец — поливать чахлые от страшного, без дождей, солнца первые всходы картошки… Единственный раз ошиблась в своих пророчествах старая колдунья Часкидиха, Серегина бабушка: пережил смертную тоску мой батя. Хоть израненный, хоть после плена, хоть на год позже, но вернулся домой…