— Иди ты…
Мешала непривычная тишина — молчали моторы.
Прошло несколько минут, и послышались резкие удары с той стороны, где корма. Это боцман с Федором заменяли погнутые лопасти винтов. Под водой.
Время от времени приближался рокот моторов двести двадцатого — он кружил рядом, пока мы исправляли повреждения.
Я взял со стола сигарету старшины и закурил.
Опять раздались резкие, гулкие удары под водой.
Во рту горчило, я погасил сигарету.
Что произошло? Было два пленных, остался один. Командир доложит Прайсу, как это случилось. Как? Второй напал с ножом. Что же, матросы не могли его обезоружить?
Могли, но тут подвернулся юнга, да неловко: еще мгновение, и фашист бы его… Надо было спасать юнгу. Командир выстрелил в руку пленного, но тот упал за борт. Вернее, юнга его… Кетч. Видел я этот приемчик в Майами, когда там американские матросы подрались. Все юнга, юнга!..
Я вспомнил, как они стояли друг перед другом на базе в Исландии, когда Прайсу пришлось извиняться. Вот тогда он себя показал! Отдохнуть не дал, думал, что командир будет просить его или согласится погрузить катера на транспорты. Как же… Не дождался.
Все, что я раньше видел, было на поверхности. Но сейчас мне открывалось кое-что поглубже. Тут не кетч, тут… Прайс хотел взять верх над нашим командиром. Нет, тут не кетч.
И как ударило в голову: командир-то стрелял в руку не случайно!
Раздалось осторожное, нерешительное вначале ворчанье, потом я услышал завывание за переборкой и плотный, мощный гул.
Моторы! Но они вдруг смолкли, и на этот раз тишина показалась мне мертвой.
А я, пожалуй, кривлю душой…
Равнодушно отсвечивали стекла приборов.
Надоело. И эти стекла, и черная панель передатчика, и кресло, и стены радиорубки-колодца — смертельно мне все это надоело! И сиди вот в колодце, на дне, один.
Опять заработали моторы. Уверенно, на полную мощность. Корабль вздрогнул… Идем! Накренился, выпрямился… Да, идем.
Кто-то спускается по трапу. Я обернулся, поднял голову. Это был техник-лейтенант с двести двадцатого. Потом я увидел ватные брюки, телогрейку и лицо пленного. Последним спустился командир. И в свою каюту он вошел последним, глянув на меня от двери.
Я прикусил губу, когда увидел его глаза и резкую складку у рта.
— Нас не вызывали?
— Нет, товарищ командир.
Он еще помедлил.
— Как этот немец напал на вас?
— Не на меня, товарищ командир!
— Но я видел…
— Нет! — Я вскочил. — На боцмана, понимаете? На боцмана!
— Ты встанешь или нет? — спросил Гошин.
И опять стал трясти меня за плечо.
— Сейчас…
Я соскользнул с койки на рундук, нагнулся. Где-то здесь, под столом, должны были быть сапоги. Нашел. Поднял голову.
Напротив сидел немец, глотал гречневую кашу.
— Чего он все в нашем сидит?
— Сохнет его-то, — сказал боцман.
Я потер ладонями лицо. Не выспался. С часу до утра на вахте, утром вся эта заваруха, потом Федора подменял. Часа три удалось поспать. Мало… Шагнул к умывальнику, поглядел на себя в зеркало. (Волосы отросли — уже зачесывать можно. И вообще лицо вроде стало суровее.) Покривил губы, но резкая складка у рта не получилась.
В зеркале светлела макушка сидевшего за столом фашиста.
Я долго фыркал под краном.
— Скоро? — спросил Андрей. — Побриться надо.
— Брейся…
Вытираясь, опять посмотрел на пленного. Не старый. Лет двадцать. И лицо человеческое… Трудно понять. Невозможно! С одного «Либерти» даже команду снять не успели — все ко дну пошли. А этот — может, он и торпедировал! — сидит в сухом, кашу жрет. Откачали…
Гошин поставил на стол миску с гречкой.
— Ешь.
— Я на камбуз пойду.
— Ешь, — сказал боцман.
— Это вы мне или ему? — кивнул я на пленного.
Пустотный что-то прилаживал между люком и крайней к выходу койкой. Андрей брился перед умывальником.
Гошин ушел на камбуз и плотно притворил за собой дверь.
Так… Я опять посмотрел на боцмана, понял, что он там прилаживает.
— А, подвесная… Она выход будет загораживать. А если тревога?
— Ешь, — сказал боцман очень мягко, дружелюбно, а смотрел — вот-вот ударит. — Сиди и ешь, во время еды не разговаривают, когда я ем, я глух и нем, не то всю морду тебе намылю, чтобы не позорился-то, — ласково окал он. И косился на пленного.
— Поговорили, — ответил я мстительно.
В кубрике тяжелело молчание. Немец перестал есть — ложкой боялся звякнуть. Скребла бритва.
Ладно, я свое съел.
— Сергей за тебя на нож… — начал вдруг Андрей.
Вся кровь бросилась мне в лицо. Я выбрался из-за стола.
Как можно спокойнее — пленный смотрел! — надел бушлат, шагнул к трапу и, уже закрывая люк, услышал внизу:
— Гошин! Отдать он хотел нож-то! Видал же ты? Сам и говорил.
— А кто его знает, не понял, чес-слово! Вижу только — в одно время выстрел и… р-раз его Сергей обеими ногами! Кетч.
Я постоял около захлопнутого люка: пока глаза привыкнут. К ночной качке приноровиться надо, не видишь в темноте ни палубу, ни край борта.
Стал различать белые вспышки пены.
В океане качка не такая, как в море. Здесь она размашистее. И даже в шторм гребни редко закручиваются пеной. А в море чуть ветер за три балла — барашки. Глубина меньше, пены больше.
Но сейчас ветер был сильней, чем на три балла, и крепчал и выдувал слезы.
Передо мной проступили очертания рубки — десять шагов от кубрика. Слева стал виден край борта. До него четыре шага. И все. Я почувствовал себя запертым. По трапу вверх, по трапу вниз, проснулся, поел — на вахту, сменился, поел — в койку. А главное, по одной палубе ходим. Никуда не уйдешь. И что ни делай, о чем ни думай, все время будет мерещиться, как боцман щурит свои белесы, будто знает что. Однажды у меня зуб заболел. До войны еще, мы в деревне отдыхали. Все вроде оставалось прежним, но для меня помертвело вокруг, одна только боль моя жила. Чепуха — зуб, и то света не видел, а теперь не зуб — не выдернешь! Если ты, Пустошный, все знаешь, Гошина-то зачем выспрашивать — разве в этом дело? Ладно! Не сжились, бывает. Не я в этом виноват.
На ветру посвистывали фалы, холод пробирал.
Я услышал: кто-то вылезает из кубрика. Может, он? Боцман? Уйти…
Не ушел и не обернулся.
— Ты на вахту? — спросил за спиной Андрей.
Будто не знает.
Потом я сидел в радиорубке. Самое время все спокойно обдумать, а не получалось.
В час ночи пришел Федор. По лицу не видно, чтобы спал до вахты.
— Связывались?
Первое, что спросил…
— Тут записано, — сказал я. — «Как меня слышите, есть ли что для меня, для вас ничего нет»… Три кодовых сочетания.
— Ты чего? — спросил Федор.
Я промолчал.
— Между прочим, — сказал Федор, — тот, что с ножом был, Железный крест имел…
— Ну да?
— Лично от Гитлера. Пленный на допросе показал.
— Счастливой вахты.
Качало сильнее, чем шесть часов назад, и светила луна.
Едва шагнув от боевой рубки, я увидел две темные фигуры у борта. Один обернулся. Это был Гошин. Второй стонал, перевешиваясь через леер.
Я подошел. Остановился.
Гошин узнал меня, почему-то обрадовался.
— Видал, травит? Укачало, собаку, еле успел из кубрика вытащить, а теперь весь борт изгадит.
Немца рвало.
— Смоет, — сказал я.
— Точно. Посторожи его, а? За бушлатом сбегаю, не успел одеться даже — смотрю, он рот зажал, я его за шкирку и сюда, не то весь кубрик загадил бы!
Немец, не разгибаясь, медленно склонил голову, посмотрел из-за плеча и резко повернулся ко мне.
— Ну, чего испугался? Фашист…
— Найн! Найн! — сказал он и вдруг сел, подняв руки вверх.
Подошел Гошин, спросил:
— Чегой-то он?
— Не знаю…
Немец поднялся и снова принялся травить, перегнувшись через леер.
— Юнга!
— Есть!.. Я обернулся.
Командир стоял неподалеку, около рубки. Меня удивило, как он стоял — словно готов был прыгнуть.
— Зайдите ко мне в каюту.
Справа койка, задернутая занавеской, слева стол. Над ним в толстом никелированном футляре часы на стене. Корабельные — двадцать четыре цифры в белом кругу.
— Юнга Савенков по вашему приказанию прибыл!
Стрелки часов застыли на восемнадцати минутах второго.
— Минутку.
Конечно, командир не мог знать, что я передумал за все это время. И не затем он, наверное, позвал меня к себе. Но если я смолчу, если не расскажу обо всем, умном и глупом, правильном и неправильном, то никогда, никогда уже больше между мной и капитаном-лейтенантом не восстановится чувство полного доверия, какое я испытывал к нему. Не останется и не восстановится никогда. А без этого доверия просто невозможно.
Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.