Становилось все жарче, и казалось, что грохот моторов за переборкой нарастает.
Я стоял вытянувшись, по лбу у меня медленно сползали капли пота.
Грохотали моторы. Часы качались. Не восемнадцать — двадцать восемь минут второго.
— Товарищ капитан-лейтенант, разрешите доложить.
Он поднял удивленный взгляд.
И тогда я все рассказал: все, о том, что произошло, и о чем я думал.
— Садитесь. Расскажите спокойно, что произошло утром.
— Утром, товарищ капитан-лейтенант, фашист выхватил нож и бросился к боцману.
— Может, он покачнулся. Корабль накренился, и он покачнулся.
— Нет!
— Нет?
— Он не покачнулся, — твердо ответил я.
Я точно знал. Я видел — не покачнулся. Фашист бросился. Бросился с ножом на боцмана.
— Верю. — Командир произнес это устало.
Пусть бы сказал: «Десять суток строгого ареста, когда вернемся», я бы выпалил: «Есть десять суток строгого!» — и все ясно. Но командир молчал. Это было в сто раз хуже любого наказания. Спишет…
Вот когда Андрей мне рассказывал, как учился играть на скрипке… И когда Пустотный сказал про чернослив: «Юнге оставь, он любит», и когда я услышал, как отвечает «Вымпел-три»… Да мало ли всего? Ведь это со мной было, этого у меня не отнять!
«И не вернуть?» — испугался я, глядя в глаза командира.
Сквозь пот, застилавший глаза, увидел стрелки часов. Они показывали уже тридцать пять минут второго.
— Разрешите идти? — спросил я. Но почему, почему капитан-лейтенант так волнуется из-за фашиста? Потому, что придется доказывать Прайсу? И мне стало стыдно за эту мысль: командир — не юнга. Он настоящий моряк. Но почему…
— Понимаете, юнга Савенков, — сказал командир, — война флотов, современная война флотов такова, что за всю кампанию можно не увидеть противника в лицо. Представляете, что может значить пленный в таких условиях? Особенно офицер. Это базы, стоянки, фарватеры… Если тот бросился с оружием на вас или на вашего товарища, его следовало обезоружить.
Ничего-то я не понимал. Я понимал, конечно, но понимал все только о себе…
— Можете идти, — сказал командир.
По трапу вверх, по трапу вниз. Десять шагов от рубки до кубрика. И весь океан за кормой.
Спишет…
Я постоял около люка. Выло как-то пусто.
Солнце словно разгладило море, и оно ровно сияло под голубым небом.
Я только что сдал вахту, поднялся из колодца радиорубки и зажмурился.
Последняя радиограмма, которую я принял, сообщала, что вскоре к нам на борт пожалует коммодор Прайс. Конечно, он командует конвоем. Он, конечно, мог просто приказать нам подойти к борту флагмана, но он решил прийти сам и забрать пленного.
Это его право, в конце концов. Наверное, этим он хочет показать, что он очень уважает нашего командира. А может быть, это форма извинения за историю в Ванкувере? Или признание командирских качеств советского офицера — ведь наш капитан-лейтенант настоял на том, чтобы катера не грузить на «Либерти» и они шли своим ходом, как боевые корабли.
Флагман находился примерно в миле от нас. Я разглядел, как спустили на воду прайсовский катер и он шел по широкой пологой зыби, почти не зарываясь, и у форштевня вскипала пена.
Катер Прайса шел очень красиво и лихо ошвартовался у нашего борта. Коммодор взошел на корабль. Он изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Ванкувере. Его угловатое морщинистое лицо словно разгладилось, и движения стали мягче, будто море и происшедшее подействовали на него странным образом — сделали его человечнее, добрее.
Капитан-лейтенант и Прайс ушли в каюту.
Затем в каюту командира был вызван дежурный. Выйдя оттуда, он приказал всем свободным от вахты построиться на палубе. Потом командир и Прайс вышли. Я слышал, как громогласный коммодор на ходу продолжал разговор:
— Жаль. Очень жаль, что нет второго пленного. Нельзя будет сличить показания. Одному пленному верить нельзя. Он может и солгать.
К своему удивлению, я запросто понимал английский. Мне стало неловко даже. И потому, что разговор явно не предназначался для других ушей, и потому, что речь-то, в общем, шла, видимо, обо мне самом.
Потом Прайс обратился к матросам с краткой речью. Он благодарил за спасение кораблей от фашистской подлодки и выразил — он так и сказал: «Позвольте выразить» — удовлетворение мужеством и мастерством советских моряков. Я, снова радуясь и удивляясь, понял почти все без перевода, который делал командир. Потом Прайс глянул на капитан-лейтенанта и ткнул пальцем в мою сторону:
— Он?
Командир ответил, что я и есть тот юнга, который… который, очевидно, неправильно истолковал жест немца и, искренне желая спасти жизнь товарища…
Уши мои стали горячими.
Прайс подошел ко мне. От него пахло душистым трубочным табаком и одеколоном. Он похлопал меня по плечу:
— Морской волчонок…
Это я понял, но он произнес еще длинную фразу, в переводе которой я запутался. Командир перевел ее так:
— Жаль, что рядом с пленным в ту минуту оказался этот морской волчонок, а не морской волк, который сумел бы обезоружить немца, не причинив ему вреда, даже если тот действительно решил напасть на боцмана.
Я кусал губы и молчал.
Поблагодарив еще раз нашу команду за мужество и умелые действия против вражеской подлодки, Прайс забрал пленного и уехал.
— Помяли бока — так помягчел, — глядя на удаляющийся катер коммодора, проговорил боцман.
Лучше бы Прайс не хлопал меня по плечу, как мальчишку.
— Во-оздух! — донеслось с палубы.
И тотчас залился тревожный звонок. Меня словно вынесло наверх. Не глядя по сторонам, занял место подносчика у носового орудия, где мне положено было быть по боевому расписанию. Откинул крышку ящика, подал заряжающему чуть маслянистый, матово блеснувший снаряд.
Я слышал над головой надрывное гудение самолетов. Они, по моим предположениям, были уже близко. Наши орудия могли бы их достать. Но я не глядел по сторонам. Слышал — клацнул затвор. Схватил второй снаряд, чтобы, не мешкая, передать заряжающему.
Команды «огонь!» не последовало…
Держа снаряд в руках, я видел, как движется по латунной гильзе отсвет солнца — это качает катер, и я качаюсь вместе с ним. Я чувствовал — все замерли у орудия. Но мне нельзя было оглядеться. После команды «огонь!» не будет и мгновения свободного, и я не собирался отвлекаться.
Ну, самолеты. Ну, фашистские — и что? Невидаль! Вот собьем если, посмотрю. С удовольствием.
Моторы в вышине ныли, взвывали, замолкали и снова принимались выть. Порой так тонко, что их рев казался визгом.
Не выдержал — покосился в сторону.
Совершенно неожиданно увидел задранное кверху, улыбающееся лицо Кравченко. Весь расчет смотрел в небо. Тогда я тоже глянул туда.
Ощупью положил снаряд обратно в ящик. Медленно разогнулся.
В небе кружилось самолетов сорок. Не меньше. Я сразу узнал тупокрылые «юнкерсы». Потом наши истребители. И «мессершмитты». Фашисты, видно, хотели прорваться к базе. Не удалось. Тогда они решили закусить нами. Но и тут наши истребители стали у них на пути.
Наших самолетов было очень много. Я еще никогда не видел столько сразу. Они, словно молнии, пробивались сквозь заграждение «мессершмиттов». Лихими разворотами, «свечками» уходили из-под обстрела, рвались к надрывно ноющим «юнкерсам».
Вот почему молчали наши пушки.
Я попытался охватить сразу всю картину боя. Но перед глазами мельтешня. И все время одно: наши истребители преследовали фашистов. Самолеты бросались в пике, взмывали у самой воды, делали «мертвые петли», иммельманы, бочки, перекидывались на крыло, делая боевой разворот. Да как! Такого я не видел даже на воздушных парадах в Тушино. А мы с отцом не пропускали ни одного. Место занимали на Щукинском пляже. Купаться можно, и аэродром как на ладони.
Наш и фашист, два истребителя, пошли навстречу друг другу.
Это было почти над нами. Оба сделали боевой разворот — и лоб в лоб. Их моторы заглушили рев всего боя. Я схватился за рукав Кравченко. Это я потом понял — за Кравченко.
Самолеты мчались, мчались, мчались… Не отвернуть уже!
Струсил фашист, отвернул.
А наш — прямо в брюхо ему, в желтое брюхо, всадил длинную очередь.
Дернулся «мессершмитт», запрокинулся — и в море.
— Цирк!
Это сказал я, дернул Кравченко за рукав. Командир орудия посмотрел на меня, отцепил мою руку от своего рукава.
— Крепок парень!
Я понял: Кравченко про пилота нашего сказал.
Вдали от нас, в море, поднялись белые фонтаны воды.
— Бомбы сбрасывают. Чтобы удирать легче было, — сказал Кравченко и рассмеялся.
За тремя «юнкерсами» тянулся дымный след. Теперь мне стало ясно — удирают фашисты, во всю прыть удирают.