— Вы?!.. — не мог не улыбнуться Лермонтов.
— Я. Вы не должны так чувствовать и так говорить. Вы не одиноки. Нет! Вам кажется, что никто не хочет делить с вами вашу грусть? Так вот: я хочу ее делить, Мишель. И я решила это с той самой минуты, когда прочла эти стихи. Я хочу делить с вами и вашу грусть и все, что с вами случится, и это ничего, что вы страдаете из-за этой… царицы — и пусть вы уезжаете. Это ничего не меняет! Я все равно останусь с вами, и вы это знайте. Вот что мне нужно было сказать вам перед вашим отъездом.
Она перевела дыхание.
Он взял в свои руки ее маленькую, прохладную от вечерней сырости ладонь и прижал к ней сначала губы, потом лоб, как верующий мусульманин к святыне.
— Варенька, Варенька, — сказал он, глядя на ее милое лицо, — вы, наверно, ангел. Я убежден в этом.
Так радостен был ее смех, что и он улыбнулся — не своим, словам, а ее радости.
— Скажите, что вы нынче пели после грозы?
— Вокализы! Разве вы слышали?
— Ах, Варенька, — с восторгом сказал он, — ежели б вы знали, как это было хорошо!..
— Правда? — переспросила Варенька с просиявшим лицом. — Я очень рада, что вам понравилось!
Он помолчал и вдруг, став очень серьезным, сказал ей, как сестре или как самому близкому и дорогому другу:
— Есть во мне одно воспоминание, не передаваемое словами, не угасающее во мне никогда. Воспоминание о песне, которую пела мне моя мать. Мне было тогда около трех лет, и я забыл эту песню. Забыл — и помню, помню какой-то другой памятью, памятью сердца… Вам непонятно это?
— Нет, очень понятно.
— Я так и знал, что вы поймете. Я не знаю ни ее слов, ни ее напева, но все прекрасное, что я вижу и слышу, напоминает мне ту песню. Не только музыка, — закончил он тихо, — но, например, звезды… И ваш голос, когда вы пели сегодня.
Варенька сидела не шевелясь и смотрела в потемневшее небо.
— Можно мне сказать вам одно стихотворение? — спросил он.
Она молча кивнула головой.
— Я не знаю сам, что это такое, может быть, сон, может быть, сказка… Но оно написано как воспоминание о той песне и посвящено моей матери. Пусть это будет называться сказкой, мне все равно. Я назвал его «Ангел». Слушайте, Варенька:
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
. . . . . . . . . .
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез;
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Где-то за углом, подчеркивая вечернюю тишину, прогремела запоздалая карета. Потом все затихло.
Тогда он посмотрел на Вареньку и увидал, что она плачет, уронив голову на колени.
— Вы плачете? Варенька!..
— Мишель! Вы сами не знаете, какой вы замечательный поэт!.. Нигде, нигде на свете нет такого, ни в Москве, ни в этом противном Петербурге, который… я ненавижу, потому что вы туда уезжаете!.. И так скоро!..
Мое грядущее в тумане,
Былое полно мук и зла..
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?
ЛЕРМОНТОВ Из стихотворения неизвестных годов.
Он смотрел из окна дорожной кареты на все, что открывалось взору: на унылые деревни, на грязные почтовые станции, на леса, темневшие на горизонте, и, с какой-то грустной отрадой вслушиваясь в заливчатый и однообразный, печальный и веселый звон валдайских бубенцов, думал о том, как много сынов России проезжало этой дорогой, открывшей тем, кто хотел видеть, не только красоту русской природы, но и великую скорбь бесправной нищеты русского народа. Какие мысли вызывала дорога у них?
Наконец блеснули вдали воды Волхова и показались сумрачные стены Новгорода.
Здесь полагалось ждать, пока переменят лошадей. Воспользовавшись этой задержкой и уговорив бабушку подождать его немного, он поспешил к городу.
Крутобокие серые облака низко плыли над кровлями и башнями древнего города.
Лермонтов с волнением смотрел на его стены, на высоко поднявшийся купол знаменитого Софийского собора.
Уже старый Прохор, посланный за ним бабушкой, в третий раз говорил, что лошади готовы и барыня ждет, а Лермонтову все не хотелось уходить. Волхов, как прежде, как сотни лет назад, все нес и нес свои воды, и в их сероватой, отливавшей сталью поверхности отражались купола древних церквей. Он думал о славянской вольности, колыбелью которой был этот город, и, всматриваясь в него с жадным интересом, чувствовал себя сыном своего народа, которому снова предстоит бороться за то, что утрачено.
Приветствую тебя, воинственных славян
Святая колыбель! —
тихо шептали его губы. И ему хотелось произнести эти только что сложившиеся в стихотворную строку слова со старых стен когда-то вольного города.
Он вернулся в дорожную карету хмурый и долго молча смотрел из окна.
— Что это ты, Мишенька, вроде как приуныл? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, которой наскучило его молчание.
— Так, бабушка, про старое время вспомнил.
— Это про какое же старое время? Что́ ты из старого помнить-то можешь семнадцати лет от роду? Ты лучше меня бы про старое время спросил. А то, гляди, какой старик!
— Нет, — усмехнулся он, — того «старого», о котором я думал, и вы не знали. Я о старом Новгороде думал.
— А что о нем думать? Город был как город! Ну, стены там, ты говоришь, старинные да церкви… Многое, чай, уж и развалилось. Да и в других городах это есть. Погляди, даже лицом весь потемнел!.. Словно пропало что…
— Свобода пропала, бабушка. Здесь свободные русские люди жили, здесь была вольница новгородская, народное вече… Разве теперь что-нибудь осталось от вольности народной? Теперь вся Россия под самодержавным сапогом.
— Что это ты, Мишенька, господь с тобой! Разве такое пристало тебе говорить! Бог знает, друг мой, что ты иной раз скажешь! Скажи-ка вот лучше Прохору, что нам ужинать пора.
Но Елизавете Алексеевне не удалось рассеять мрачное раздумье внука. И долго еще после ужина он хранил молчание, уныло и сумрачно глядя в темноту перед собой. А потом, примостившись в углу кареты, долго писал что-то, перечеркивая написанное, шепча в задумчивости какие-то слова.
Заснул он поздно, а проснувшись, увидал серое небо и серые дома.
Вот и Петербург…
— Мишенька, приехали!
В первые дни после переезда, в ненастные дни начала осени, Лермонтов осматривал Петербург.
Он долго стоял на Сенатской площади, где свершились события, сыгравшие такую великую роль в жизни его современников.
В разговорах учеников Благородного пансиона и на поздних, иногда и ночных сборищах студентов Московского университета имена героев 14 декабря для юношей сменившего их поколения звучали как лозунги, с которыми они были готовы идти в бой со всем злом окружавшей их жизни. Сколько пламенных мыслей, сколько молодого, горячего гнева бурлило, кипело и выливалось через край, когда собирались вместе друзья-ученики и потом, позднее, студенты!
Он смотрел на широкую площадь, поливаемую мелким осенним дождем, на громаду Зимнего дворца, на высоко поднявшиеся воды темной Невы — и видел: вот здесь стояли они, эти героические полки, пришедшие заявить царю свою волю. Сколько их, искателей правды, уже приняли и принимают добровольную муку — о, сколько благороднейших русских людей!
Серый день уже переходил в вечер, когда он возвращался домой. Темные, полные влаги облака низко плыли с севера над высокими крышами серых, желтоватых, коричневых домов.
Поздно вечером забежал Раевский — сказать, что прием в Петербургский университет в этом году ввиду большого количества поданных прошений, по слухам, будет затруднен.
Это огорчило бабушку, но, к удивлению ее и Святослава Афанасьевича, оставило равнодушным Мишеля.
— В конце концов не все ли равно, где учиться, не это главное, — сказал он неожиданно.
Он вышел немного проводить Раевского, но, пройдя две-три улицы, повернул домой.
Острый шпиль Петропавловской крепости слабо вырисовывался перед ним на темных облаках.
Петропавловская крепость!.. Как часто с трепетом произносились московской молодежью эти зловещие два слова! Здесь, на кронверке крепости, произошла страшная казнь. Он остановился всматриваясь. Здесь кончилась жизнь героев… И все прошло, как круг от камня, брошенного в воду… «Средь бурь пустых томится юность наша…»
Так зачем же, зачем даны нам глубокие познания, и талант, и пылкая любовь к свободе?! Зачем?!.