Так зачем же, зачем даны нам глубокие познания, и талант, и пылкая любовь к свободе?! Зачем?!.
Как не похож был теплый уют московских особняков на эти холодные и величественные дома!
За большими зеркальными окнами сверкает холодным блеском Нева.
По набережной ее полноводного канала редко-редко простучат шаги запоздалого прохожего. Наклонившиеся к реке деревья опустили ветки над темной водой, где отражается осенний, поздно встающий месяц.
Лермонтов не зажигал огня, наблюдая за медленным восхождением ущербной луны. Он уже три дня никуда не выходил из-за легкой простуды. А надо бы выйти, побродить по городу, который с трудом, не сразу раскрывал ему свою душу. Ему захотелось вернуться к давно им оставленной музыке. Он прошел в гостиную, зажег свечи и, подсев к роялю, стал вспоминать свое любимое адажио из сонаты Бетховена. Бабушкина комната была далеко, да ей и не мешала никогда его игра.
Он не слышал звонка в прихожей и вздрогнул от неожиданного появления Раевского.
— Святослав! Что так поздно?
— Новости, Мишель, сейчас только узнал!
— Ну, пойдем ко мне.
Лермонтов взял свечу и пошел впереди.
— Какие новости: хорошие или плохие? — спрашивал он, всматриваясь в лицо друга.
— Сейчас все расскажу. Я нынче зашел в Университет и узнал от студентов, что для перехода из одного Университета в другой по новому указу надо сдавать вступительные экзамены по всем предметам. Вот, брат, какая новость.
— Не может быть! Держать снова вступительный экзамен, как новичку?!
— Вот именно.
— Я ни за что не соглашусь на это!
— Но что же ты будешь делать?
— Не знаю, не знаю. Еще ничего не могу придумать. Но, впрочем… — Лермонтов остановился перед Раевским и посмотрел на него невеселым взглядом. — Впрочем, тут и думать-то много не приходится. Если не Университет, так что же у нас остается? Только военная служба.
— Ты — и военная служба! — повторил почти с испугом Раевский. — Что же станет тогда со стихами твоими, с поэзией?
— Думаю, что в этом мало что изменится, а впрочем, я еще ничего не решил. Знаю только, что вступительный экзамен заново держать не буду. И знаю также, что, если начнется у нас война, я буду служить своей родине и своему народу так, как служат все военные. Уж этого-то мне запретить никто не может!
— Но ты поэт!!.
— Как поэт я еще никому не нужен, — усмехнулся Лермонтов. — И над повестью своей без толку мучаюсь. И мучаюсь и злюсь на себя — и все выходит плохо. А бросить духу не хватает. Ежели закончу ее, буду счастлив.
— О чем же она, Миша, скажи хоть мне-то!
— О крестьянском восстании времен Пугачева.
— Во-от что!.. Значит, все-таки пишешь… — протянул Раевский, задумавшись. — Ты мне ее непременно покажи.
— Но ведь она еще не кончена, — неохотно ответил Лермонтов, — и я с самого начала ею недоволен.
— Но, может быть, ты и не прав?
— Нет, — вздохнул Лермонтов, — к сожалению, прав. И все-таки все, что я думаю о крепостном бесправии народа и о неизбежной расплате, которая ждет наших душевладельцев, я в этой повести напишу черным по белому… Между прочим, ты знаешь ли, сколько мне этой осенью стукнет? Восемнадцать лет! Это только сказать легко! Скоро и старость, а чтобы написать все то, что написать мне необходимо, требуется прожить еще по крайней мере лет сорок. Это уж обязательно, я высчитал. Вот ты и рассуди сам, могу ли я терять лишние годы жизни на учение?
Раевский удивленно посмотрел на него.
— Но при твоем умении работать ты в десять лет напишешь целую библиотеку! Ты сосчитай, сколько уже написал! Давай подведем итог!
— Еще рано. Значительного-то ничего нет, а все эти стихотворения что осенние листья: пошумят, пролетят и умрут.
— А «Демон» твой, которого ты мне до сих пор не читал?
— Из всего написанного мной, может быть, только одна эта поэма и заслуживает внимания.
— Когда же я ее узнаю?
— Когда-нибудь. Я лучше покажу тебе небольшое стихотворение на одну очень дорогую мне тему — если можно назвать таким плохим словом лучшую девушку из всех, кого я знал. Ты не угадываешь, о ком я говорю?
— Нет.
— О Вареньке Лопухиной, — сказал тихо Лермонтов, взглянув в удивленные глаза Раевского. — Она лучшая из лучших, и верю я только ей одной.
— Я понимаю тебя. Ей невозможно не верить: такой чарующей простоты, пожалуй, я ни в ком, кроме Вареньки, не видал. А об Университете ты еще подумай.
— Подумаю. А чем плоха военная служба? Те, кто вывел в двадцать пятом году войска на Сенатскую площадь, были военными!
С детства любил он, просыпаясь, видеть из окна утреннее небо, и бабушка, зная эту его склонность, перестала завешивать окна гардинами: все равно он их откидывал — не только у себя в Тарханах, но и в Москве, на Поварской и на Молчановке, — и, открыв утром глаза, прежде всего спешил посмотреть, какова погода.
Но здесь, в Петербурге, не на что было смотреть по утрам из окна: все равно за серыми домами темнело серое небо и почти каждое утро сеялся мелкий дождик.
Поэтому здесь он против всякого обыкновения каждый вечер сердито задергивал гардины: гляди не гляди, ничего, кроме дождливых облаков, не увидишь.
Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.
Он быстро встал и откинул гардины.
Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.
Через полчаса Лермонтов уже был на улице — и не узнавал города.
Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.
Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.
Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.
Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.
Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.
И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада — точно здесь другое время года.
Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.
Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.
Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.
Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.
Да, Летний сад — удивительный сад!
И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. «Так жизнь скучна, когда боренья нет». Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…
* * *
— Алексис! — крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. — Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.
И она прочитала брату и Вареньке:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
— Мари, я умоляю тебя, — сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, — дай мне это переписать!