— Ну, не реви, не утонул же ведь… — уговаривал меня Шурик, выжимая рубашку и брюки. — Меня отец плавать так учил. Бросил в речке на глубоком месте, греби, говорит, руками. И я поплыл.
— А вон твоя матроска плавать учится! — засмеялся Мишка.
Шурик машинально схватился за голову и пальцы его утонули в мокрых волосах: он забыл снять матроску, когда бросился за мной. А она уже набухла и погрузилась в воду — торчал только краешек. И Шурик кинулся ее спасать.
Мальчишек это развеселило, и они тоже попрыгали в воду.
Даже я перестал реветь и улыбнулся. А потом никак не мог понять, почему у Шурика дрожат губы, когда он, оторвав подкладку матроски, вынул размокший комок бумаги, отдаленно напоминающий треугольничек солдатского письма.
Много позднее я узнал, что это действительно было письмо, единственное и последнее, которое еще на Смоленщину прислал им в начале войны отец, балтийский матрос. Письмо было скупое и ласковое. Но Шурик иногда думал, что лучше бы и не было его. Сколько раз, придя домой, он заставал мать в слезах! А на коленях у нее обычно лежал заветный треугольничек. А потом, наплакавшись, она несколько дней не могла подняться с постели.
Куда только Шурик ни прятал это письмо — и в сундук, и между страницами книжек, но мать все равно находила. Вот тогда-то он и зашил его за подкладку матроски.
Стоит возле речки,
Задумавшись, Васька.
У ног его тихо
Летают стрекозы.
А в речке повсюду
Зеленая ряска,
И лилии в ряске,
Как белые звезды.
Внимательно смотрит
На воду мальчишка:
Там плавает солнце
Крупнее налима!
Хотел его Васька поймать,
Да не вышло:
В сачке— лягушата,
А солнышко — мимо…
Летом в конце войны в нашу деревню забрел откуда-то фотограф, долговязый малый в берете. Желающих сниматься было много, и он остался ночевать.
— Надо и нам всем вместе сняться, пошлем отцу карточку, — задумчиво сказала мама.
А вечером она достала из сундука свою старую кофту в синий горошек, ножницы, нитки и, вытерев насухо стол, стала вручную шить мне новую рубаху. Старая у меня тоже была не так уж плоха. Правда, на локтях ее были заплаты и две пуговички на вороте оторвались, но разве это так уже страшно? Впрочем, против новой я тоже ничего не имел и с удовольствием поворачивался налево и направо, когда мама примеряла ее на мне.
Вышла рубаха на славу: не велика и не мала — как раз впору.
Когда фотограф принес готовые карточки, я долго не мог налюбоваться на них, и особенно на свою новую рубаху, на которой отчетливо были видны все горошины.
Фотограф ушел, а рубаха осталась, и мне совсем не хотелось снимать ее. Мама не возражала, только велела беречь и не пачкать. И я старался, как мог, наверное, дня три. А потом случилось неожиданное…
Произошло это как раз в тот день, когда мы с подпаском Шуриком сооружали в овраге плотину. Забывшись, я так выпачкал свою новую рубаху, что даже горошин на ней не стало видно, особенно спереди. Как показаться на глаза матери? Мальчишки к тому времени уже разошлись, а я все сидел на берегу пруда и чуть не ревел от горя. Не ревел лишь потому, что рядом все равно никого не было — никто не пожалеет.
Я молча и отрешенно разглядывал только что созданный пруд. По величине он был ничуть не меньше, чем пруд возле нашей слободы, где купаются утята и женщины стирают белье. Даже еще утром здесь не было ни зеленой плотины из дерна, ни этого пруда. А мы взялись и сделали. Никто не заставлял — сами сделали! И я почувствовал, как нетерпеливо шевелятся на спине мои остро выпирающие лопатки, а сердце наполняется уверенностью и жаждой действия.
— А я ее сейчас выстираю! — громко сказал я сам себе, поднимая грязную рубаху. — А потом высушу!
Я быстро зашел по колено в теплую воду, намочил рубаху, помял ее в ладонях, пополоскал, затем проделал все это еще и еще раз. Крепко выжав, расстелил ее на траве сушить.
Грязь заметно отмылась. И все-таки у мамы, когда она стирала, белье получалось куда чище. От него всегда так приятно пахло свежестью и еще почему-то мокрым снегом, даже в летнюю жару.
Мама обычно наберет целую корзину белья и идет к пруду. Там она встанет возле широкого плоского камня, который наполовину лежит в воде, а наполовину на берегу, и примется стирать. Возьмет мою рубашку, прополоскает, потом положит на камень и звонко колотит по ней деревянным вальком. Бывает, что стирать на пруд придут и другие женщины, остановятся у других таких же плоских камней. И тогда веселый перестук вальков далеко разносится по всей деревне.
Конечно, я тоже решил отстирать свою рубаху до настоящей белизны, как мама. Разыскав продолговатый плоский камень, я прикатил его к воде. Найти камень поменьше, вместо валька, было совсем пустяковым делом. И вот я снова стоял на берегу, мочил в теплой воде рубаху, потом укладывал на плоский камень и старательно колотил по ней другим камнем. Но такого звонкого перестука, как от маминого валька, у меня не выходило. Мне же казалось, что именно веселый звонкий перестук необходим для того, чтобы отмыть рубаху до самой чистой чистоты. И я стучал все сильнее.
Когда же снова отжал рубаху и расстелил на чистой лужайке сушить, у меня похолодело внутри: она была вся в больших и маленьких дырах, словно ее изжевала корова! И крупные, как горошины, слезы сами собой побежали по моим грязным щекам.
Подобрав то, что осталось от рубахи, я побрел вдоль берега. Куда — не все ли равно! Незаметно я оказался за деревней. Овраг становился все меньше, склоны отложе. В густой траве чаще стали попадаться большие валуны. Я уселся возле одного из них, прижался к его теплому, нагретому солнцем боку и незаметно уснул — словно дома на печке.
Здесь и нашла меня наша соседка тетка Пелагея, которая собирала в овраге луговые опенки, и привела домой. Она просидела у нас целый вечер, развлекая маму разговорами, иначе не избежать бы мне хорошей выволочки.
Мало порадовался я на свою новую рубаху, всего несколько дней, но запомнил на всю жизнь.
Объявила всем весна,
Что в селе — субботник.
Солнце трудится с утра,
Как волшебный плотник:
Из-за пазухи лучи
Солнце вынимает
И на голые сучки
Листья прибивает.
Мы работаем в саду.
Я сгребаю лебеду,
Щепки, листья — всякий сор,
И ношу его в костер.
День стоит прозрачно-синий,
И у каждого двора
Голубые плети дыма
Вырастают из костра.
Вернулся с фронта отец — незнакомый, с жесткими прокуренными усами. Вечером, когда в избу набились односельчане (у нас еще никогда не собиралось столько народу, и я радовался этому многолюдью), отец много и долго рассказывал. Слушали его с таким интересом, что даже забывали о всевозможных закусках, которыми были уставлены два сдвинутых вместе стола. Но я, конечно, о них не забывал.
Из многочисленных рассказов отца меня особенно поразил один — о его руках. Однажды они обороняли небольшую деревушку в Белоруссии. Отец залег в меже на огороде и оттуда отстреливался. Во время боя начался дождь, который вскоре перешел в настоящий ливень. А немец все прет и прет, по деревушке стала бить его минометная батарея. Одна мина разорвалась совсем близко от отца, его ранило в обе руки, он потерял сознание. Когда фашистов отбили, здесь, в меже, по которой с шумом бежала вода, его подобрали санитары и отправили в госпиталь.
— Руки у меня почернели аж по самые плечи. Врачи говорили: надо отрезать, а то помрешь… Но я не дался: какой же я работник без рук? — со смущенной улыбкой признавался отец. — И вот ничего, целы остались