Увели меня.
Сижу опять в своей конюшне, думаю: «Господи, не дай Сарычеву вывернуться!..» Немцы сами грабители хоть куда, а у себя воровства не терпят. У нас парнишечку расстреляли за ящик галет, а тут две машины добра всякого. Шутка ли!
Скоро слышу — Володя прибежал. Часовой его без всяких разговоров ко мне пропустил. «Мама, — говорит, — что делается! У Сарычева обыск, шинели нашли, белье, сапоги, на огороде ящики выкопали с консервами…» А я его по голове глажу: «Ладно, сынок, ладно…»
Тут часовой заглянул: «Володья, шнель!» И показывает: убегай, мол!
Только Володя выскочил — приводят Сарычева. Избитый, руки связаны. Бросили его на солому, а он увидел меня, кровавой слюной харкнул и хрипит: «Гнида, берегись!..» А меня к выходу толкают: «Иди, иди…» Я — бегом домой.
И такой страх меня взял, Ваня, передать не могу. До тех пор храбрая была, как дура какая, а тут все жилочки трясутся. Собрала я ребят, кое-что в мешок похватала, их на санки, сама впряглась — и в лес. Думаешь, знала, где партизаны? Знала, что в лесу — и все. Едем, мама твоя плачет, Володя ее успокаивает, я молчу, от страха извелась вся: а вдруг погоня?..
Все же бог не оставил — нашла партизан. До самого освобождения с отрядом кочевала. Скоро из деревни пришла весть: Степана Сарычева немцы расстреляли, а Семен Сарычев, брат его, ходил по деревне пьяный, грозился меня извести. Дружки ему советовали: «Спали дом», а он вроде бы так сказал: «Спалишь — не вернется. А к дому завсегда придет. Я терпеливый. Подожду».
Бабушка помолчала, перебирая пальцами концы головного платка. Иван смотрел на нее так, словно видел впервые. Трудно было представить, что та, незнакомая Ивану, женщина, о которой рассказывала бабушка, была она сама. Слишком привычен бабушкин облик — эти густые морщины, эти глаза, давно потерявшие блеск и прячущиеся под набухшими веками, эти медленные, осторожные движения сухих коричневых рук…
— А потом, Ваня, освободили нас. Вернулись домой. Дом наш разграбили, однако не сожгли. Семена Сарычева в деревне не было, я это загодя узнала. Исчез, сказали, во время отступления.
Месяц прошел — живем-обживаемся. Весна началась. Вот как сейчас. Ранняя была весна, тихая такая. Птицы долго не летели — войны боялись… В тот день проснулась я до рассвета. Будто меня что толкнуло. Чувствую, страх ползет. Ребята спят. Слышу — ледок под копытами трещит. Утренник был, подмерзла дорога-то, далеко слышно коня. Ближе, ближе… Остановился. Никак рядом?.. А за окнами мутно. Показалось, калитка скрипнула. Я вскочила, проверила дверь — заперта. Стою, хочу услышать, что за окном, а слышу только в груди — бух, бух… Потом успокоилась чуток, легла. Слышу, снова конь поскакал, дальше и совсем не слышно стало. Значит, ускакал, слава богу, думаю. И сама себя спрашиваю: кто ускакал-то? Кто? И сама себе ответить не могу, и боюсь чего-то, и успокоиться опять не знаю как — камень на сердце…
Глаз не закрываю, все на ходики гляжу — когда цифры покажутся. Рассвело. Встала. За что ни возьмусь — все из рук валится. Ребята проснулись. Забегали по избе. Мамка твоя озорная была — все норовит за дверь в одной рубашонке выскочить. Схватишь ее за подол — она в рев.
Взялась я печку растоплять — щепок нет. Ищу топор — нигде не видно. Потом вспомнила — в сарае топор… Говорю: «Володя, сбегай в сараюшку за топором». Он: «Сейчас, мама!» И за дверь. Такой послушный был…
Бабушка остановилась. Иван, проследовав за нею взглядом, увидел плиту — ту самую, у плиты топор, дверь в сени… Ему представилось, как дверь эта открывается и он — он сам — сбегает по ступенькам…
— Зачем я его послала, зачем послала! Сама на гибель послала!.. Минуты не прошло, как взорвалась она. Минуты не прошло. Выбежала я, смотрю — на дорожке Володя лежит, руки к животу прижал, рубашка вся в крови. Бросилась к нему: «Вовочка! Сынок!..» Надя на крыльце ревет — поняла, что случилось страшное, а он глаза на меня поднял — белые-белые — и говорит: «Там зараза какая-то…» Вот его последние слова…
* * *
Бабушка долго не спала, ворочалась, вздыхала. Иван тоже не спал — то представлял, как стучат копыта по дороге, то воровской скрип калитки… Напрягался весь, ждал, сам не зная чего. То видел себя в распахнутой двери, то несущимся к сараю. Жмурил глаза, чтоб не ослепила огненная вспышка, поджимал живот от грозящего удара… Слышал свой голос: «Там зараза какая-то…»
…Потом маленькая девочка, путаясь в длинной, до пят, белой рубашке, с натугой открывала дверь и — со ступеньки на ступеньку, перебирая руками и ногами, — спускалась на землю и бежала к сараю.
Иван холодел. Мина была с выбором. Выбор темный. Один из трех. Кто — неизвестно. Бабушка? Володя? Мама?..
Иван крепко сжал кулаки. Нет! Нет! Это невозможно.
Почему невозможно? Как раз возможно. Один из трех. Любой.
Сердце его колотилось. Во рту сушь. Далекий слепой выбор происходил сейчас в нем, будто не миновало всех этих длинных послевоенных лет — трех десятков лет, будто время остановилось на рассвете того весеннего дня…
Иван нарочно круто повернулся в постели, чтобы прогнать неотвязную мысль. Бабушка сказала:
— Вань, ты спи, не мучайся. Что делать, бог так рассудил — меня оставил, маму твою оставил, а Володю прибрал. Мирись. Спи скорей.
Потрясенный тем, что бабушка угадала его мысли, Иван затих. Страх его оставил, отступил. В закрытых глазах возникла тропинка — к сараю или нет — ему было сейчас безразлично. Потом тропинка превратилась в пожню — и он осторожно пошел по ней, стараясь не обколоть ноги. Ногам было больно.
* * *
Через несколько дней Иван спросил:
— Бабушка, а Борькин дед вредный был?
— Это какой? Федоров, что ль? Никифор-то… Нет, не вредный. С подцепом, это верно. Мимо не пройдет без подцепа. А так ничего. И смелый. Ай, смелый был! За безрассудство и погиб. Йоду у партизан не было, он за йодом к немцам пошел. Идет по деревне средь бела дня, а у них обед, святое время… Никифор к фельдшеру прямо, а фельдшер в его же доме и стоял… Соседка увидала Никифора — чуть жизни не лишилась. Он ее спрашивает: «Есть кто у фельдшера?» Она говорит: «Никого, один…» Никифор в избу. Минут пять прошло — выходит, медицинская сумка через плечо. Кивнул соседке: пока, мол, — и огородами к реке. Дошел до реки и поплыл. До середины уж доплыл, а тут фельдшер из веревок выпутался, кляп изо рта вытащил, караул закричал. Сбежались. Сразу углядели — человек плывет. Стрелять начали. И не как-нибудь — офицеры одни, из наганов. Затею придумали, на спор. Большие деньги положили — кто убьет, тому, значит, и премия; в очередь целятся, в очередь и стреляют. На горке стоят, а река, сам знаешь, как на картинке. Никифор и нырком, и под водой, и всяко… А на горке в азарт вошли. Спор получился у них — палили долго, да убили не сразу. Чьи деньги, стало быть, не ясно…
* * *
Обметало яблони розовым цветом — Иван повеселел: скоро, скоро конец весне, конец учебе, будь она неладна!..
— Ты что это, никак запел? — удивилась бабушка.
И в самом деле запел.
Сидит Иван на крыльце, бормочет какую-то полузабытую песню, а сам щурится на солнце и видит сквозь него Фалалеево — волшебную страну, где нет ничего худого, одно хорошее. И среди всего этого хорошего, ласково улыбаясь, гуляет отец и, широко загребая рукой, зовет к себе Ивана. «А ведь он добрый, если по правде», — расслабленно думает Иван и вспоминает, как прошлой осенью мать велела отцу ведро яблок отнести на шоссейку. На шоссейке что-то вроде базара — мимо мчатся легкачи, отпускники, столичные жители, увидят колхозничка с ведром, полным яблок, притормозят. Смотришь — рубль в кармане.
Понес отец ведро антоновки вдоль деревни. Иван и сейчас видит, как он идет, чуть покачиваясь, отстранив для равновесия левую руку. Через полчаса отец вернулся. «А ну-ка, мать, еще ведерко!» Удивилась: «Так быстро?» — «Слушай-ка, — засмеялся отец, — я до шоссейки не дошел. Встретил Костю — угостил. На! Жалко, что ли. Встретил тетю Маню — угостил. Полдеревни встретил — на всех не хватило». — «Ну!» — засмеялась мать и насыпала еще ведро, горкой.
А какой день тогда был! Ядреный, весело знобкий, с красным каленым солнцем на темно-синем небе. И на дворе было слышно, как трещат в печи сухие яблоневые сучья…
— Иван! А Иван! Да что это, не докричаться тебя! Оглох, что ли? Сто раз одно и то же повторяю!..
— А? Что?..
Очнулся. Прямо как Толя Ивин стал. Мальчик у них такой был в четвертом — Толя Ивин. Год проучился и уехал в Москву. А замечателен был Толя Ивин тем, что задумывался. Он задумывался везде: на уроке, за игрой, за работой… Ему пасовали мяч — он стоял задумчивый. Его вызывали к доске — он не слышал. Тарелка с супом остывала перед ним… Некоторые думали, он чокнутый, но учился Толя Ивин хорошо, да и вообще был нормальный мальчик, только задумывался… Из-за этого все над ним посмеивались. Иван Моторихин — тоже. А теперь сам — Толя Ивин.