— Коленька, — просит Глазастая, — подойди ко мне, я хочу тебе шапочку поправить.
Коля подходит. Глазастая снимает с него шапочку, встряхивает и вновь надевает, проведя пальцами по щеке брата.
— А это Зоя, — говорит Глазастая. — Помнишь ее?
Коля переводит взгляд на меня, внимательно смотрит и кивает, мол, узнаёт. Я ему улыбаюсь.
— Коля, а ты можешь отсюда незаметно выйти? — спрашивает Глазастая.
Коля кивает.
— Ну, тогда давай выходи, — приказывает Глазастая. — А то ты мне очень нужен.
Коля бежит вдоль изгороди, останавливается, смотрит на нас, ложится на живот и подползает под железную изгородь.
Глазастая подбегает к нему, обнимает, целует, и тут же его подхватывает Кешка на руки, и мы бежим к лесу. Не знаю, сколько мы бежали, — до тех пор, пока Глазастая не упала, у нее на джинсах проступило темное кровавое пятно. И только поздно вечером мы вышли к железнодорожной станции, неловко обнялись и поцеловались, а ведь мы до этого так никогда не делали. В последний момент, когда уже сигналил их отходящий поезд, Коля дернул меня за штанину, я наклонилась к нему, и он крепко-крепко обхватил меня за шею в каком-то немом ожесточении и прижался своей щекой к моей. Вот так мы и разъехались в разные стороны на разных поездах. Вышло, как я говорила: «Лови ветра в поле».
Я рада была, что нам все удалось и теперь Глазастая и Коля вместе, но в вагоне, сама не знаю почему, мне стало так паршиво и одиноко, что я отвернулась лицом к окну, за которым стояла кромешная тьма, и так просидела до самого города.
Дура, недоделок, ну что я вдруг затосковала?
26
«Глазастая, подумай, год прошел, как мы расстались, и вдруг сегодня в первый раз ты мне приснилась. Стоишь в саду, прислонившись к цветущему дереву, а у ног твоих — Коля. Я почему-то боюсь, что цветы осыпятся, жалко мне эту красоту. Но они не осыпаются. А Коля вдруг запел песенку низким голосом. Слов не разбираю, а слышу только голос. Ты берешь его за руку, и вы уходите. Странно и печально было смотреть на ваши удаляющиеся спины. Хотелось кричать, чтобы вы не уходили или хотя бы оглянулись.
Ты, Глазастая, не сердись. Я верю в чудо. Коля заговорит. Проснулась я как от удара, побежала к почтовому ящику и получила твое письмо. Вот тебе и сон в руку.
Хочу сказать тебе, подруга, что много-много чего тут случилось за это время. Через несколько дней после вашего исчезновения заявился Куприянов — веселый, рот до ушей — и требует твой адрес. Говорит: родитель хочет знать, где находятся его любимые дети. Я ему отвечаю, что проводила, ручкой махнула, и все, а где вы — не знаю.
Он мне не верит, угрожает, шипит, что я об этом пожалею, невзначай прожег мне руку сигаретой, говорит, мол, промахнулся мимо пепельницы, попал в мою ладошку. Прожег, сволочь, кожу насквозь, даже паленым запахло. Я заорала, а он — в хохот. Но больше не появлялся.
А у меня после этого образовался „нервный срыв“ — это так врачи назвали, но никакого „нервного срыва“ не было, а просто я лежала все время на диване и никуда не ходила. Смотрела в потолок и даже плакать не могла. Лежала и думала, что я одна-одинешенька, а вы там все вместе, и лучше бы я поехала с вами. И все думала и думала про вас, а потом вдруг заметила, что все мои мысли незаметно переместились на Костю. Вы-то, слава богу, живы, а где он — неизвестно. Вдруг умер?!
Как поняла это, так стала плакать. А как заплакала, так уж и остановиться не могла. Я теперь не та Зойка, не стойкий оловянный солдатик. Можно сказать, любовь меня подкосила. Вот тебе и „нервный срыв“. Врачи закормили меня таблетками и даже хотели укатать в твою психушку, но Степаныч отстоял и сам за мной следит. А я все плачу и худею. Страшная стала — жуть! Настоящая жаба. На ногах не держалась.
А Костя от меня не отходит, все рядом, ни на минуту не отпускает. Вижу его и плачу. Но никому не признаюсь, что все из-за Кости, один Степаныч догадался, но помалкивает, сам тоже пьет таблетки и худеет, как я. Мы теперь оба доходяги. Да ничего, все пошло на убыль. А насчет обиды, насчет Ромашки — я забыла про это. Как-то встретила ее, бросилась навстречу, а она испугалась. Чувствует свою вину. Ну я с ней беседую, хвалю за внешность. А она правда красивая, вся как нарисованная. На прощание пригласила ее в гости и пошла дальше. Оглянулась — привычка такая, — а она задумчиво смотрит мне вслед, может, даже печально. Вижу твое лицо, ты меня осуждаешь.
А тут Лизок появилась, увидела нас со Степанычем, молча блуждающих по квартире, быстро собрала и увезла к бабе Ане.
Дом у них маленький, сама понимаешь, бывшая банька, две комнатки, но жили мы там, обласканные бабой Аней, как в раю. Я ни разу не видела ее без улыбки, она вся так и светится. Степаныч в нее влюбился, все норовил ей помочь, когда она долго работала в саду, поднимал ее на руки и вносил в дом. Баба Аня такая легкая, что он прозвал ее „ангельское перышко“.
В одной комнате жили мы со Степанычем, в другой — баба Аня и Лизок с мальчиком. Его зовут Петрушей. Очень это имя ему подходит: он рыженький, а глаза — темные, как у Глебова. Тому это нравится. Он сажает его к себе на плечи и бегает по саду.
Глебов часто приезжает, он теперь ушел из суда и работает в какой-то школе.
А потом началась великая стройка. Благодетель — Судаков, его теперь все так зовут. Сначала решили построить большую светлую веранду — это мечта Лизы, она целыми днями ее рисовала. Отдаст мне Петрушу — он такой тугой, кожа как шелк, я могу с ним возиться без конца, — а сама рисует свою веранду с ажурными колонками по углам. Потом передумали и построили просторную теплую комнату. Петруша бегает по комнате, добегает до солнечного пятна на полу и шлепается на него, а оно теплое. Ему приятно, он смеется. Строили трое: Степаныч, Судаков и Глебов, а иногда подваливали алкаши из города и требовали для себя „фронт работ“. Бабу Аню здесь все любят.
А про Костю мы много разговариваем, вернее, они разговаривают, а я помалкиваю и слушаю. Однажды неожиданно в разговоре Лизок вдруг врезала Глебову. „Ты, — говорит, — его сломал, засадил и чуть убийцей не сделал. Я тебе, Боря, этого никогда не смогу простить“. Прямо так и высказывается ему. А он: „А что же мне было делать, Лиза? Закон“. А она при всех отвечает: „Я тебя, Боря, люблю, но, если Костя не вернется, даже видеть тебя не смогу!..“»
… Но тут я перестала писать, потому что мне почудилось, что кто-то рядом играет на саксе любимую мелодию Кости из битлов. Сначала мне это так понравилось, что я даже заулыбалась, слушая. А потом испугалась, что совсем тронулась, и в страхе заткнула уши. Приоткрыла одно ухо — снова сакс. Я чуть не заорала и не заплакала от страха, что я в самом деле сумасшедшая, но сдержалась из последних сил, Степаныча пожалела. Вскочила как оглашенная, рванула дверь, чтобы доказать себе, что все это мне причудилось.
Открыла — а передо мной стоит Костя, щеки надул, глаза закрыл и играет изо всех сил… Смотрю и себе не верю. Он весь какой-то другой, непохожий: болтается на нем поношенная куртка, подпоясанная солдатским ремнем, широкие камуфляжные штаны и рваные кеды на ногах. Все чужое.
«Может, — мелькает в голове, — он в системе жил? Только система эта была какая-то бедная, потому что он на бомжа смахивает». Хочу крикнуть: «Костя!» — но голос подводит, и вместо крика вырывается шепот. Хочу за него зацепиться, чтобы он не исчез, только глаза у меня в разные стороны разъехались и ноги подкосились. Хорошо, Степаныч меня подхватил.
А Костя раскинул руки мне навстречу и закричал:
— Братцы и сестрицы, примите Христа ради сироту бездомную! — и кидается обнимать не меня, а Степаныча.
Вот тут я совсем и отключилась.
Прихожу в себя, лежу на своей кровати, рядом сидит Костя, а Степаныч, слышу, наяривает по телефону, вызывает «Скорую помощь». Я протянула руку, дотронулась до Кости, чтобы убедиться, что это он. Он посмотрел на меня, а я посмотрела на него — и все. И никто из нас даже не смог ничего сказать.
Я встала, подошла к Степанычу, взяла у него трубку, отключила «Скорую» и набрала другой номер.
— Лизок, — говорю, — Костя вернулся.
Она испугалась, стала что-то расспрашивать, а у меня у самой в голове еще туман.
— Здоровый, — говорю. — Слышишь, играет.
И Костя вновь заиграл. Лизок услышала его игру и рассмеялась и заплакала одновременно. А я продолжала держать трубку, чтобы она слышала Костину игру, потому что он играл очень хорошо. Думаю, так он никогда не играл. Соскучился, видно, по саксофону и по своему родному дому.
Вот и вся наша история.
В ту пору, мои дорогие компьютерные обормотики, на нашем небосклоне наметились быстро бегущие, живые, веселые облачка. Они неслись вперед, вселяя в нас надежду, и мы поверили — в который раз! — что у нас в жизни будет все хорошо.