Получился какой-то грудной хрип, и всё.
Я вытолкнул из себя горячий, тугой, невидимый клубок. Выхаркнул часть своего прошлого. Так, по крайней мере показалось мне, но нет, ничего и никогда не вычеркнешь и не выплюнешь из себя, это может лишь показаться, вот и всё.
Вот и мне — показалось. Я уговаривал, я приказывал себе: ты освободился, живи дальше. Мне казалось, я способен подчиниться своим приказам.
Увы, не сразу, но я подчинился.
Я пошёл дальше, снежная стена по-прежнему обступала меня со всех сторон, но я хорошо знал свой парк и лыжные трассы, петляющие по нему.
Когда я вышел к берегу, снег едва поредел, а сверху прямо над моей головой вдруг высветился кусочек голубого неба, и нет, не солнце, а просто чистый свет ласковым, прозрачным столбом окружил меня. С самых небес до самой земли. Снег валил со всех сторон по-прежнему, и лишь в одном месте, именно надо мной, разошлись шевелящиеся стены.
Просто чудо.
Я выгорал мучительно, тяжко. Выключался из жизни точно так же, как прежде, после знакомства, только те выпадания были мечтательными и сладостными, я как бы купался в волшебно-золотистом мареве, а теперь я просто-напросто замирал — без мыслей и даже без сильных чувств. Дыхание становилось реже, реакции сглаживались. Меня окликали по нескольку раз, пока я понимал, что обращаются ко мне. Даже при всём старании я не мог толком выучить уроки, но, странное дело, учителя щадили меня, хотя, я был уверен, ничего не знали о происходящем. И даже Герка никак не среагировал, когда я вернулся на старую парту, к спокойному Коле Шмакову. Он понимал, что, невзначай, конечно, и не по своей вине, стал фигурой, от которой я предпочел бы оказаться подальше.
Я перестал ходить на ледоход, танцы и в Герценку, но вернулся в лыжную секцию. Вторую я отложил до лучших времен, а потому с Кимкой виделся через день, но как-то по-новому. Всё было в порядке между нами, и всё-таки что-то отдаляло. Может, умерло моё великодушие, не знаю. Верней всего, что пожар, горевший во мне, всё остальное делал незначительным и неинтересным, даже дружбу. А может, причиной было то, что легкоатлеты занимаются на виду друг у друга — в зале, а лыжники идут по трассе, и нет нужды разговаривать или, пуще того, натужно улыбаться всем встречным.
Я пробовал бороться с собой улыбаться, оживлённо вдруг о чём-нибудь говорить с Колей Шмаковым или Владькой, но быстро выдыхался, будто спринтер на длинной дистанции. Единственное, что хоть чуточку помогало, это книги. Я набирал целую пачку в своих любимых детских библиотеках, там меня встречали восторженно, ведь редкий десятиклассник забредал сюда, охотно изменив недавнему прошлому, и не отказывали даже в редких книгах из читалки. Я, правда, быстро возвращал, глотая том за томом, и будто насыщался ими, как лекарствами, заменяющими еду.
Я погружался в мир книг и забывался, но вдруг меня словно пронзало молнией, и я сидел или лежал с бессмысленно вытаращенными глазами: опять Вероника, снова Вероника таинственно доставала меня своим, за несколько кварталов от меня, предательским существованием.
За что, спрашивал я её? Ведь и надо-то было просто не приходить к нам на тот вечер. Или сразу сказать: я танцую с тобой, но я занята.
Нет, была какая-то тайная порочность в её встречах со мной. Странности её теперь становились понятны. Хотя бы те танцы во Дворце пионеров. Она как бы припрятывала наши отношения, потому что ему могли передать. Дворец с паркетом и люстрой слишком освещенное место, чтобы не разглядеть чьи-то новые отношения, если танцуешь слишком часто с одним и тем же человеком.
Я закрывал глаза, старался сбросить с себя навязчивое наваждение, нырял в книгу и снова, снова, снова, измученный и больной, выскакивал на поверхность своего существования. Несколько раз я пытался писать ей длинные письма, одно даже запечатал в конверт и подписал на нем адрес, но и его порвал, как все предыдущие. Начав спокойно, я не мог совладать с собой, и даже в самом ироничном последнем варианте слышался укор. Этого я не хотел. Я вообще не хотел унижаться.
Странно, как и где покидают нас печали…
Уже смирясь с их неотступностью, и даже, как ни смешно, полюбив их, потому что в печалях, как в таинственных кельях, можно и жизнь прожить, перемалывая одни и те же слова, сцены, мысли, мы вдруг с удивлением обнаруживаем, что стены пещер, в которых удобно прятаться, рухнули, и нас снова знобит на открытом, но радостном пространстве жизни.
Одинокий отшельник, я пошёл в кино, попал на «Ревизора» и вдруг расхохотался, а молодой трепач в исполнении Горбачёва так понравился мне, и такой от него повеяло свежестью, таким бесстыдством, что я как бы сказал сам себе: ну, а ты-то чего! Нет, я не сказал. Я почувствовал. Я ощутил в себе потребность свободы, лёгкости, может быть, неиспытанного чувства наглости, которых так недоставало мне и которыми обладал Хлестаков.
Я вышел из кино с этим новым чувством, которое не исчезло, вот странно. Вольным, этаким раскованным шагом я пересек дорогу и зашёл в редакцию, где давно не появлялся. Пушистенький Загородский был на месте, и я, даже похохатывая, рассказал ему о своих восторгах новым фильмом так убедительно, что он сам предложил:
— Напишите! Только так, чтоб мы обогнали наших конкурентов!
Завтра же! обещал я и, играючи, только успевая записывать лёгкие слова, словно скатывающиеся на остриё моей самописки, написал за вечер размашистое сочинение, напечатанное через ровно два дня чуть не на целую страницу.
Фортуна поворачивалась ко мне, но это были лишь первые знаки её расположения. На День Красной Армии, мужской праздник, отец и мама подарили мне бритву со всеми принадлежностями, а бабушка первый галстук, и я удивился этому косвенному признанию. Я ещё не брился, но родители хотели, чтобы я был готов к этому, я ни разу не надевал галстук, а бабушка сделала так, чтобы он оказался у меня заранее.
Нет, всё-таки зря я грешил на родителей. Наверное, это я не замечал их, а они прекрасно понимали, как меняюсь я.
Я их обнял, поцеловал, и бабушку мою дорогую тоже, и братца этого толстопузого уж заодно, и какой-то ещё один тайный груз освободил мою душу.
На лыжной тренировке Кимка отозвал меня в сторону и предложил немедленно вернуться в легкоатлетическую секцию. Его отец проанализировал за зиму все юношеские рекорды области и решил в день открытия легкоатлетического сезона устроить их штурм. И мне предлагается войти в состав малой шведской эстафеты: 400+300+200+100 метров. Четверо участников бегут разные дистанции. И Васильевич, сложив наши лучшие результаты, рассчитал: рекорд области обеспечен. Чтобы забег состоялся, скомплектованы ещё две команды, из наших же ребят, но они на достижение не тянут. Впрочем, никакой тайны от них не делается, все готовы, тренируются, и с радостью. Что же касается меня, все надеются на мой знаменитый спурт в самом начале, а так команда, можно сказать, составлена: Лешка на первом, самом трудном, ещё один, пока незнакомый мне пацан, новичок, на втором, Кимка на третьем, я — финиширую.
Я согласился, почему, в конце концов, надо забывать свои же собственные успехи. Если они были, конечно.
Ну, и тут меня как бы невзначай встретила Лёля. С тех пор я её не видел, с того самого вечера.
Она шла, помахивая небольшим девичьим портфельчиком, на лице улыбка, лёгкая игра в неожиданную встречу «Ах, как ты изменился!» — заранее заготовленная лесть — «Все читали твою статью, это же надо!» а потом небрежно пущенный шар «Она сегодня будет в Герценке».
— Ну — и — что? — спрашиваю я, стараясь походить на Игоря Горбачёва в известной роли.
Лёля ещё улыбается, но теперь это выглядит уже довольно натужно.
Ну-у, говорит она, может, ты захочешь поговорить?
— Да? удивляюсь я. Интересно, о чём же? Она смеется не вполне уверенно.
— Мне кажется, — прибавляю я гордого кипятку, всё вообще-то колотится во мне от предчувствия отмщённого самолюбия, — мы всё уже обсудили с ней на одном вечере встречи с выпускниками.
Лёля подбирается, будто готовое прыгнуть гибкое животное.
— Они больше не дружат. Они расстались. Ха-ха, — говорю я. У него в Ленинграде обнаружился более близкий вариант?
Она кивает.
— Приятно всё-таки иметь дело с такими парламентёрами, как ты, говорю я одобрительно Лё-ле. — Никаких виляний. Всё прямо в лоб.
— Да, — весело соглашается она.
— Отчего же ты так верна ей? — спрашиваю я.
— Подруги, — отвечает она лаконично.
— Лучшие? — спрашиваю я.
— Лучшие!
— Всем делитесь? — ухмыляюсь я.
— Всем!
— До донышка? — донимаю я. Она удивлённо поглядывает на меня, но не отвечает.
А меня разбирала злость. Хотелось отчебучить что-нибудь наглое.
Я припомнил, как всё эта же Лёля обучала меня: первым делом надо спрашивать девушку, есть ли у неё кто-нибудь. Теперь спрашивать не надо. Она пришла с этим сообщением сама. Место, в общем, освободилось. Можете пользоваться, и даже прислан парламентёр.