А меня разбирала злость. Хотелось отчебучить что-нибудь наглое.
Я припомнил, как всё эта же Лёля обучала меня: первым делом надо спрашивать девушку, есть ли у неё кто-нибудь. Теперь спрашивать не надо. Она пришла с этим сообщением сама. Место, в общем, освободилось. Можете пользоваться, и даже прислан парламентёр.
— Нет, — сказал я Лёле. — Я не приду. Не нуждаюсь, понимаешь! Всё прошло, вот в чём дело! И прибавил всерьёз: И разве такое забывается?!
Я и сам не знал, какую серьёзную фразу произнес. Но я смеялся. Лёля всё передаст ей, до последней мелочи, я не сомневался. И последнюю фразу. И мой смех не забудет упомянуть.
Так что смех должен быть совершенно лёгкий. Освобождённый.
Вольный, как птица, которая его издаёт.
Но я пошёл в Герценку. Смирил свою гордыню. Мне хотелось услышать, что она скажет, Вера-Ника. Она сидела в электрической тени от зелёной пальмы, и сердце моё заколотилось опять. Я сел напротив неё, как когда-то, только теперь я был без книг, без химического справочника, который выписывал специально, чтобы пошутить на любимом ею языке формул.
Она подняла голову, увидела меня и вспыхнула. Я сидел, положив руки на стол, и глядел на неё подчёркнуто вопросительно. Заметно волнуясь, она схватила ручку, выдрала с треском листок бумаги из аккуратной своей тетради, стала что-то быстро писать и тут же зачёркивать, писать — зачёркивать, писать — зачёркивать.
Потом отложила ручку и посмотрела на меня.
«Да, бумага это совсем другое, нежели просто слова», — подумал я. Она снова придвинула тетрадку, теперь аккуратно вынула чистый листок и что-то написала в верхнем левом углу, чтобы оставить мне место для ответа. Потом согнула листок и подтолкнула его ко мне.
Аккуратным почерком отличницы было написано:
«Ты можешь простить меня?»
Я перечитал эту строчку, наверное, пятьсот раз, пока оторвался от бумаги и посмотрел на Веронику.
Зачем я пришёл сюда? Услышать извинение? Но это же глупость, и мне оно вовсе не требовалось. Принять раскаяние?
Ничего себе, она же просто проиграла, её, можно сказать, бортанули, и ей теперь хочется вернуться назад. Но разве можно вернуться? И потом, во мне всё выгорело, выболело, разве это не ясно?
Ещё оставалась ревность, вот что я не знал, мстительное чувство, между прочим. И ещё оставался мой неискупленный позор. Как его искупают, я не знал, но меня точило что-то внутри, какая-то непознанная страсть.
Но она всё-таки неглупа, Вера-Ника. Спрашивает, а не утверждает. Если смогу, она вот здесь, передо мной. А если не смогу? Что тогда?
Я долго-долго читал строку, написанную в самом верху чистого тетрадного листа, потом посмотрел на Веронику. Раньше бы я не смог смотреть на неё так. Раньше она казалась мне совершенно необыкновеннои, а теперь это все исчезло, прости, но я не виноват. Прежде мне виделось необъяснимое превосходство в повороте головы, еле заметной улыбке, гордой осанке, а сейчас всё это куда-то пропало, увы. Я старался изо всех сил, честное слово! Я проклинал себя, виня, что ослеп и не могу различить так явно бросавшееся в глаза прежде, но ничего не мог поделать с собой. Пусто получалось, пресно, обыденно: библиотека, зелёный свет абажура, более или менее симпатичная девушка, но не так чтобы уж очень, можно запросто пройти мимо и не обернуться.
«Что ты в ней нашёл? — пытал я себя. — Разве мало вокруг других? Что вдруг случилось с тобой, какое накатило затмение?»
Я снова увидел её строчку. И целую страницу для развернутого ответа.
Она смотрела. Я пожал плечами. Сложил листок и щёлкнул по нему пальцем. Он отлетел к ней. Её глаза наполнились слезами, ну и ну! Она опустила голову, выхватила из рукава платок, потом схватила в охапку книги и выбежала из читалки.
Получалось, я обидел её. Но я ещё не умел обижать женщин. Со скрипом отодвинув стул и произведя шорох в зарослях взрослого репейника, я вышел из читалки и оказался на улице раньше Вероники.
Начинать снова было тяжко. О чём говорить? Наконец она произнесла:
Завтра у нас вечер. Посвященный Дню Красной Армии.
Я усмехнулся:
— И зачем в женской школе такой вечер?
Мы долго советовались, — ответила она, — и решили, ведь мужчины защитники женщин. Я тебя приглашаю. Я молчал.
Я тебя буду ждать. У нашего фонаря. В половине седьмого. Пойдём вместе.
Вместе ходили уже соединённые всерьёз и публично. Остальные ждали друг друга у школы или Дворца, наконец, встречали в фойе или коридоре. А шли вдвоём по улице с туфлями под мышкой, завернутыми в газету, только пары, признанные обществом и сами себя признающие ими.
С жуткой душевной смутой двигался я первый раз по стемневшей улице в новом качестве.
Вероника пыталась расшевелить меня, что-то спрашивала, я односложно отвечал, а встречный народ — я, конечно, подразумевал под народом публику нашего возраста, — вглядывался в наши лица, как бы отмечая в сознании, регистрируя своим умом ещё одних. Господи, она держала меня под руку, а под мышкой я волок сверток с туфлями! Хоть под венец!
Неподалёку от своей школы умная Вероника затормозила меня и посмотрела в глаза.
— Если не хочешь, — сказала она, — давай не пойдём.
Конечно, я об этом и думал! Но ведь именно здесь я испил свою горькую чашу.
— Нет, — усмехнулся я, — пойдём.
— Всё, — проговорила она тогда, подчеркнув первое слово, — знает только Лёля.
— До донышка? — сыронизировал я. Она не среагировала, закончила фразу:
— И ты.
Мы вошли в зал и двинулись зачем-то вдоль стены, кажется, там был ряд стульев, где можно было отдохнуть между танцами. Боже мой! Это походило на обход почётного караула, никак не меньше. Девчонки, как по команде, оборачивались к нам, сияли всеми цветами радуги и бесконечно приветливо здоровались. Не столько с Вероникой, сколько со мной. Уже научившийся комплексовать, я придирчиво вглядывался в едва знакомые лица, пытаясь понять, нет ли в этих радостных приветствиях издёвки над моим возвращением. Но улыбки были столь открыты, а приветствия столь мягки и доброжелательны, что можно было подумать, будто мне отдаются почести победителя. Мои болельщики приветствуют меня.
Так оно и оказалось потом, и некоторое время, увы, ободрение окружающих обманывало нас обоих, подталкивая к шагам, без которых можно было вполне обойтись.
Забавно устроена жизнь. Тебе хочется того, что нельзя, а как только становится можно, тебе это не очень-то нужно.
Проводив Веронику после танцев, я мог бы её поцеловать. Но не сделал этого. Она стояла близко, смотрела в глаза, ждала, а я, пижон, пожал руку и повернулся спиной.
Всё было как-то бесславно и тупо. Противным казался мне мой триумф.
Но вспомните! вечер был в честь Дня Красной Армии, а это двадцать третье февраля. Год шёл пятьдесят третий.
Через несколько дней мама резко отворила рано утром мою дверь и громко сказала, почти крикнула:
— Сталин умирает!
Я вскочил с кровати, сунул ноги в валенки, подбежал в одних трусах к громкоговорителю. Торжественно и печально Левитан объяснял, что случилось.
Отец стоял одетый, собранный, будто снова готовый к военной мобилизации.
— Что теперь будет? — спросил я.
— Только бы не война! воскликнула мама. Брат чего-то там верещал, выдрючиваясь, но она первый раз пропускала его требования мимо ушей.
— Война? — переспросил я.
Что-то новое и непонятное входило в мою жизнь. То, что казалось надёжно вечным, хотя и далёким от нас, вдруг зашаталось. Первый раз я почувствовал нашу зависимость от неясно-туманных сил. Где-то за неприступным занавесом происходит невидимое нам действие, а мы, обыкновенные люди, не можем ничего поделать. Только слушать, что скажет Левитан. Но Левитан ничего не придумывал сам, это ясно. Он читал слова, которые были обязательны для всех. Полагалось думать, как нам объясняют по радио. Впрочем, сейчас не требовалось и думать, а только трепыхаться, бояться, ждать.
В школе царило смятение. Малышей ещё учили чему-то, но у нас скорее шло непрерывное собрание.
Мы спрашивали учителей, что теперь будет, но они не знали и сами. По нескольку раз в день заходил Эсэн, повторял, что от нас сейчас требуется дисциплина и сдержанность. Вот и всё. Я подумал сначала, он чего-то боится, но быстро понял: ему нечего больше сказать.
Через пару уроков нас отпустили домой, а мы пошли бродить по городу.
Может, в первый — и единственный раз наш класс брёл по улицам родного городка не рассыпаясь, единым телом, без смеха и вышибания портфелей из рук друг друга. Двигалась по улице, обходительно уступая дорогу прохожим, серая молчаливая гурьба, настороженная и неопределённая.
Город жил и дышал, как обычно, и лишь кое-какие мелочи выдавали напряжение.