Дядюшка Фиала, отец Анчи Фиаловой, произнес длинную речь, хотя вначале и пообещал говорить очень кратко. Он сказал, что пришлось, к сожалению, из-за этого выступления уйти с работы на молотилке, но иначе поступить он не мог. Он должен, мол, сказать о тучных колосьях, которые уродились на грушковецких полях. Где землю получше обработали и удобрили, там и урожай был богатый, а где урожаю мало внимания уделяли, там и на уборке все справедливо сказалось. Вот так и с табелями получается: кто лучше учился, у того и отметки лучше, а у тех, кто лентяйничал, и отметки плохие — двойки, а то и единицы. Что такое единицы? Для школьников единица — это не что иное, как пустой колос.
То же самое сказал в прошлом году и дядюшка Румел. И о колосьях, и о табелях. Сначала мы подумали, что он пришел звать нас в бригаду, а когда речь кончил, мы поняли, что в школе, как и повсюду на свете, царит справедливость, и он хотел нам это доказать. Потому и речь он свою сказал.
Речи кончились, и учительница стала раздавать награды.
— Да́гмар Аугусти́ничева, — вызвала учительница.
— Ка́рол Ба́кош…
И тут дело пошло очень быстро. Послышалась фамилия Лацо, а там вскоре и моя. Мы разложили свои табеля на партах и долго рассматривали отметки. У Лацо была одна двойка. У меня оказалось три тройки. Все-таки мы не совсем осрамились и были этим очень довольны. Марьена Рачкова получила награду, но мы ей не завидовали. Всякому ведь известно, что у нее весь год никаких других забот не было — знай учись только! Ее родители всегда хвалились, что у Марьены в дневнике одни пятерки.
Учительница пожелала нам веселых каникул, и мы с криками выбежали из школы.
Как только всходит солнце, сна в доме у нас как не бывало. Петухи горланить начинают еще в темноте, кур будят. Те давай кудахтать, словно девчонки на автобусной остановке, когда учительницу ждут. Но куда еще ни шло — куры. После них гусям черед приходит. Отец постоянно забывает закрыть калитку в загородке, где у нас гуси ночуют. И потому никто им не мешает перейти через двор и остановиться у самых дверей в кухню. Подождали бы тут! Так нет! Как начнут долбить носами в дверь, словно очередями из автомата сыплют. Но самое скверное — это мухи. Едва солнышко покажется, как мухи уже над головой жужжат, будто самолеты, хоть ты тресни! И откуда только эти мухи берутся? Хоть каждый день их изничтожай, все равно они откуда-то летят и летят. Больше еще скажу: муха из всех насекомых самая назойливая. Вот именно так! Муху можно сто раз прогнать, сто раз от нее рукой отмахнуться, а муха опять прилетит. Вот какие мухи назойливые! Ну не-ет! Не позволю мухам себя донимать!
Сбрасываю с себя одеяло и встаю с постели.
— Что с тобой? — спрашивает мама.
Никак у нее в голове не укладывается, что вдруг я сделался такой ранней птахой.
Я пожимаю плечами и молчу.
— Почему ты уже встал? — допытывалась мама.
— Почему? Из-за мух! Мухи мне спать не дают!
— Но ведь не так уж их много! Позавчера всех перебила.
— Перебили? Откуда же они тогда взялись?
— Вот я говорю: не так уж их много.
— А все-таки есть! Спать мне не дают, — говорю я, хотя и чувствую, что не так уж здорово сержусь. Наоборот даже, пожалуй, почти и не сержусь. Мне даже нравится, что я в такую рань встал.
— Если хочешь, ступай ложись на чердаке, — предлагает мама. — Отец ведь спит на чердаке, там воздуху больше.
— Э-эх!.. — И я потягиваюсь так, что у меня трещат кости.
Потом беру мыло и отправляюсь во двор, у колодца наливаю немного воды в таз, отхожу в сторонку и начинаю умываться. Мама стоит в дверях и все еще дивится, что я встал так рано, никак не может поверить, что из-за каких-то дурацких мух я поднялся.
— Завтракать будешь? — кричит мне мама с порога.
— Завтракать?
— Завтрак готов. Если хочешь, можешь сесть за стол.
— Нет, потом.
Таз и мыло я оставляю у колодца — и марш прямо в комнату. Там я беру геликон, надеваю на плечи и стою, словно с ним разговор веду. Наконец я извлекаю из него несколько протяжных звуков и, разыгравшись немного, начинаю гамму. Не успел я ее окончить, как с чердака выскочил отец.
— Ах ты олух несносный! И ночью от тебя покоя никому нет! Только и знаешь хрипеть, фырчать да дудеть без умолку. Как у тебя труба только не лопнет!
Ничего не понимая, я гляжу на отца, а мама за его спиной смеется.
— Или нарочно вы всё это подстраиваете, с ума, что ли, оба посходили, человеку отдохнуть не даете! — сердито выговаривает нам обоим отец.
— Который час? — спрашивает мама и глядит на часы.
— Который час? Половина шестого! — еще громче кричит отец. — Целый день по полю гоняешь, вечером возле дома возишься, а захочешь под утро поспать, так труба над ухом начинает реветь, весь дом дрожит!
— Что дрожит, где дрожит? — смеется мама.
Глядя на нее, смеюсь и я.
— Шалопай этакий, он еще и смеется! — набрасывается на меня отец, хватает за воротник и выталкивает на двор вместе с трубой.
Ничего-то родители не понимают, и от этого у меня успехов не прибавится. Отец-то музыкантом не был. Понюхал бы музыки, знал бы, что научиться чему-нибудь можно, только если упражняться каждый день или хоть через день. Не понимает этого отец. И понять никак не желает. Зачем же, спрашивается, в таком случае тащил он меня в музыкальную школу? Зачем толковал о гармонике? А разве только одна гармоника существует на свете?
Я забираюсь в самый дальний угол двора и, сев на дубовую колоду, с грустью размышляю о своих родителях. Ничего-то они не признают! Думают, что только у них одних заботы есть. А если я чего-нибудь нового не разучу, что сказать дядюшке Загрушке в свое оправдание? И что Загрушка мне скажет? Он лодырем меня назовет и геликон отнимет. Вот и сижу я да раздумываю, как мне родителей переубедить. Как их переупрямить? Скорей всего, так: не стану ничего есть. Сначала они будут меня насильно кормить, а там, глядишь, обо мне забудут. Тем дело и кончится. Или же отец, уходя на работу, шапкой меня шлепнет. Скорей всего, так и будет.
Сижу я, посиживаю, на ласточек смотрю. Как они