И как легко кружиться нынче в этом вальсе — «однообразном и безумном, как вихорь жизни молодой»!
Лермонтов не заметил сурового взгляда великого князя и не слышал, как он с негодованием сказал своему адъютанту:
— Если этот опальный офицер сам не понимает, что неприлично ему вальсировать в присутствии членов царской фамилии, так я это ему растолкую.
На другой день Лермонтов получил приказ о выезде к месту службы… в сорок восемь часов.
…Ужасно жаль, что не успел еще раз повидаться с Краевским и выяснить план издания нового журнала, к которому он решил приступить, как только получит отставку!
И, бог мой, бедная бабушка, — так он ее и не повидал!
Отрезана от всех дорог из-за распутицы!.. Грустно будет ей теперь в Тарханах! Да, плохо все это получилось… И ничего не успел сделать!
Но хорошо, что успел все-таки накануне передать Краевскому свое решение не помещать в новый журнал ничего переводного: только свое. Он берется в каждый номер давать что-нибудь оригинальное, и да будет стыдно Жуковскому, который всех кормит переводами, а своего почти не дает.
По хлопотам друзей дали короткую отсрочку, но все-таки… вот он и отъезд…
Да, не нужно было плясать у Воронцовых!!.
«Знал бы, где упасть, — там бы соломку подложил», — написал он своему приятелю Бибикову, сообщая ему то, о чем узнал он только теперь, в феврале, в Петербурге: ему не только отказано в ордене и золотом оружии — даже самое имя его вычеркнуто из валерикского списка!..
С друзьями он надеялся еще увидеться и проститься со всеми самыми близкими. В их число попала поэтесса Додо Ростопчина. Она давно слышала о нем от общих друзей. И на маленьком вечере у Карамзиных он был очень удивлен, узнав, что ей известны такие мальчишеские шалости его, о которых он и сам забыл.
Они веселились в тот вечер, вспоминая его проделки, и университетскую историю с калошами профессора Малова, и «нумидийский эскадрон» в юнкерском училище, и замечательную встречу Нового года в московском Благородном собрании с предсказаниями «неизвестного астролога».
В этот последний приезд оживление Лермонтова и его сверкающее остроумие казались неистощимыми.
Накануне отъезда он был молчалив и печален. Евдокия Петровна Ростопчина, устроившая в этот вечер прощальный ужин, не могла его развеселить.
— Итак, вы уезжаете… — сказала она, с грустью посмотрев на Лермонтова. — Бесконечно жаль!.. И я даже не смогу прочесть вам моих стихов, которые, конечно, никуда не годятся по сравнению с вашими!
— Как вы несправедливы к себе! — горячо возразил он.
— Нет, нет, не спорьте. Что-то привезете вы нам, когда вернетесь совсем? Ваша проза — совершенство.
— Когда вернусь? — повторил Лермонтов и, задумавшись, посмотрел на нее. — Мне кажется минутами, что я не вернусь больше.
— То есть как это? Вы решили остаться на Кавказе навсегда?
— Наоборот, — сказал он, — это решение не мое, а тех, кто меня туда посылает. Я хочу получить отставку и всецело заняться литературой. А мне отставку ни за что не хотят дать, а на Кавказе много свистит шальных пуль…
— Вы должны очень беречь свою жизнь, потому что она нужна России, — ласково сказала Ростопчина.
То же самое сказал ему Одоевский, прощаясь.
* * *
…Утром на почтамт к московскому мальпосту[46] пришел Аким Шан-Гирей. Он подошел к Лермонтову и, обняв его, заплакал.
Лермонтов повторил ему подробно все, что нужно передать Краевскому, о чем следует сказать Жуковскому. Шан-Гирей смотрел на Лермонтова и вытирал слезы.
— Ну полно, Аким! — сказал, улыбаясь, Лермонтов, целуя его мокрое от слез лицо. — Ты словно ребенок. Ведь это только бабушке простительно плакать, прощаясь со мной. Бедная бабушка! Надо же было, чтобы распутица не дала ей приехать! Кабы не этот проклятый приказ, съездил бы к ней в Тарханы, она бы и успокоилась. Ты поцелуй ей за меня ручки, Аким, и не оставляй ее. И не плачь, милый, право, не о чем! Да журналы, журналы присылай с каждой почтой!
Он отгонял от себя все опасения, отгонял свою тоску, но она вновь и вновь овладевала им, и только Столыпин, который ехал с ним вместе, рассеивал его печаль. Может быть, кончится скоро эта война, или, получив рану, он заслужит, наконец, отставку! Ах, если бы это сбылось, милый Монго!
— Le beau Столыпин, — спросил Лермонтов, — скажи ты мне на милость, что ты будешь делать теперь на Кавказе?
— То же, что и ты: воевать с горцами.
— Ну, а если я не буду воевать с ними?
— Как же это ты не будешь?
— Не знаю как. А славный будет денек нынче!
— Денек действительно чудесный, — отозвался Столыпин, — но меня в данный момент больше занимает то, что ты сейчас сказал. Как ты можешь не воевать, ежели тебя — и меня вместе с тобой — пошлют опять в дело? А это непременно так и будет, как только мы явимся. Ты приобрел славу храброго офицера, в особенности после боя при Валерике.
— Да, не успел я сказать тебе: я описал этот бой. И теперь, когда вспоминаю его и ту речку, которую утром видел такой чистой, с прозрачной водой, а после боя — красной от крови, то хотя знаю, что быть под нашей русской властью для горцев лучше, чем «под туркой», — не могу принять сердцем эти бои. Ведь в самом свободолюбивом горском народе есть немало людей, которые понимают пользу присоединения к России и хотят его. Так не лучше ли было бы и остальных убедить словом, а не пулями!
Бесконечные поля. Шум берез, а невдалеке от дороги все так же трудились мужики и бабы, точно это было их вечным уделом.
«Люди», — вспомнилось Лермонтову непонятное ему в детстве слово, которым ключница Дарья Григорьевна называла и тархановских и всех иных крестьян, продаваемых и покупаемых.
Подумать только, что этой же дорогой, уже ставшей знакомой, везли его на Кавказ еще в детстве!
Монго подремывал, читал, записывал иногда что-то в свою записную дорожную книжку, на почтовых станциях заказывал обеды. И хозяева, как всегда, добывали для него все, что он требовал, даже хорошее вино.
Жаркая пыль уже поднималась за колесами, и в полдень небо бледнело от зноя.
Тучи проходили стороной, где-то вдалеке проносились полосы ливня, но воздух свежел. Вечером Ваня достал фляжку с вином, и, попробовав его, Лермонтов одобрительно сказал:
— Хорошее вино! Где-то я его недавно пил? А, знаю! В Москве в ресторане, где познакомился с переводчиком Боденштедтом. Вот, Монго, славный немчик! Сантимента германского полон до отказа, и щечки такие розовые — ну просто прелесть! Я как увидел его, так и стал куролесить и князя Васильчикова дразнить.
— Какой смысл в этом? — пожал плечами Столыпин.
— Смысла в этом большого, надо признаться, нет, но когда я увидел этого немчика, мне непременно захотелось, чтобы он не думал, будто у русских поэтов за спиной крылышки, как у ангелочков. Так я, знаешь, Монго, до того раздразнил Васильчикова, что даже сам расстроился. И все в честь Боденштедта! Ну, с князем я, конечно, тут же помирился, с беднягой.
— Вот и прав Краевский, — наставительно сказал Монго, — когда говорит, что тебе еще гувернер нужен.
— Мой гувернер теперь шеф жандармов. А жаль, что гроза прошла мимо, — Лермонтов поднял голову, оглядел все небо. — Ну что ж, давай спать, Монго, время пройдет скорее. Но если бы ты видел, как хорохорился там, в ресторане, этот молоденький! Он мне очень понравился и ужасно напомнил тархановского петуха.
— Ты — первый задира. И благодаря этой привычке можешь нажить себе серьезных врагов.
— Некоторых людей иногда ужасно хочется подразнить! Но ты прав. И как это ты ухитряешься всегда быть правым? А вот, Монго, очень хороший человек — Самарин. Я в этот приезд с ним часто и у него и у меня, то есть у Розена, видался. Я ему за полчаса до отъезда мой «Спор» принес для «Москвитянина». И знаешь… — Лермонтов остановился, он увидел, что Столыпин спит.
Они проснулись почти одновременно от резкого толчка.
— Ваня! — крикнул Лермонтов. — Что это такое?
— Колдобина, Михал Юрьич. А впереди река разлилась. Воды — сила!..
Столыпин и Лермонтов вышли из кареты.
Почти полная луна, отражаясь в высокой воде, покрывавшей корни молодых берез, сияла мутноватым призрачным светом сквозь весенний туман.
Но ехать дальше было нельзя. Пришлось свернуть в ближайшую деревню, чтобы, заночевав на постоялом дворе, утром ехать в объезд.
Когда на постоялом дворе они уселись покурить на завалинке, Лермонтов сказал:
— Ты, Монго, заснул, а мне хотелось еще поговорить с тобой о том, что очень для меня важно, — о врагах и вообще о войне.
Столыпин курил трубку и выжидательно смотрел на Лермонтова.