в ночное, и он впервые в жизни ночевал на воле. Все ему было тут внове: и звуки, и запахи, и движение таинственного ночного леса.
Крупная птица, распластав крылья, бесшумно скользнула между черными стволами, и глаза у нее вспыхнули, как у кошки, жившей в лесничестве. Незнакомый зверек подошел, вытянул гибкую, как у гуся, шею, посмотрел Латуне в лицо и, скользнув пушистым хвостом по Латуниной ноге, исчез. Потом на земле появилась зеленая искра, она мигала, переливалась, и Латуня с удивлением заметил, что она живая и что она ползет. Он ткнулся понюхать ее — она погасла…
Влажный туман с холодным, терпким, совсем не похожим на дневной, запахом трав, от которого так глубоко дышалось, и особенно странный звериный дух, исходивший от лосей, волновали Латуню до головокружения, и неясные образы и мечты наполнили его душу. То видел он жеребца Митьку, которого в первый раз впрягли в телегу, и жеребец рассердился, завизжал, встал на дыбы, понес и в щепки расшиб телегу. Латуня не мог понять, что поразило его тогда в Митьке, но он вспомнил об этом, и даже шкура у него на спине содрогнулась от восхищения.
То представился ему Павел Васильевич, принимавший граблями сено на верху стога, забравшийся высоко, под самое небо, — и Латуня воображал, что не Павел Васильевич, а он сам гордо стоит на этой безумной высоте, а гуси, никогда не обращавшие на него внимания, и Шарик, и даже сам жеребец Митька смотрят на него снизу со страхом и уважением.
Или видел он плывущее в страшной небесной дали облако — только недавно, дня три назад, Латуня заметил, что в небе двигаются облака, — и ему мерещилось уже черт знает что: будто он и есть это облако с ослепительно белой шкурой и с белой гривой и что он скачет по голубому лугу и ест голубую траву…
Всю ночь у Латуни жадно трепетали ноздри, ходуном ходили бока, и в бедной его голове творилось такое, что не выразишь никакими словами. И только когда жесткие листья осин начали биться от предутреннего ветерка и туман двинулся и пополз, цепляясь за кусты, и потянулся к вершинам деревьев, Латуня забылся сном. А открыв глаза, увидел, что лоси исчезли.
Латуня вскочил и закричал на весь лес. Никто не отзывался. Он прислушался. Шелестели деревья и кусты. Латуня понюхал землю. Звериным теплом ударило ему в ноздри, и он опять высоко вскинул голову и позвал. Потом печально побрел, сам не зная куда…
Он вернулся домой через два дня. Все уже знали, что его не было в Ржавках. Павел Васильевич обрадовался, увидев, как Латуня выходит из лесу. Он пошел к Латуне с протянутой рукой, но жеребенок вдруг шарахнулся, и Павел Васильевич с удивлением заметил, что на спине у него волосы встали дыбом. И выглядел Латуня необычно — бока у него запали, грива встрепана и вся в репьях, взгляд беспокойный. Он припал к колоде с водой и пил, пил, не отрываясь.
До вечера он не подпускал к себе Павла Васильевича, все отбегал к опушке, туда, где начинается пробитая среди корней дорога, и, глядя в лес, кого-то звал.
Только Каракуша сумела заманить его в конюшню. Но и здесь, когда стемнело, он стал волноваться, то и дело подходил к дверям и через щели в досках шумно втягивал ночной воздух.
На другой день Латуня опомнился. Опять он давал себя гладить, опять с удовольствием ел сахар, а вечером терпеливо ждал, чтобы взрослые закончили свои дела и можно было войти в конюшню и забраться в стойло спать.
Так и прошла эта удивительная история, о которой все и сам Латуня скоро забыли и смысла которой никто никогда не разгадал.
Гусят высиживала курица. Гусят высиживают месяц, и вывестись они должны были двенадцатого мая. И вот двенадцатого утром в хлев вошла Хозяйка. Не на полу, а повыше, на насесте — чтобы не затоптала корова и чтобы с полу не тянуло холодом — прикреплена была корзина, и из нее зорко и тревожно смотрела белая курица. Даже в слабом свете вырубленной в бревнах продушины видно было, как побледнел и свесился набок от забот и бессонницы длинный гребешок клуши.
Хозяйка сунула в корзину руку и вытащила большое гусиное яйцо. Оно было горячее, словно его варили, У этого тяжелого, горячего яйца уже появился наклевыш — пробитое сбоку оконце. Там лежал гусенок. Он весь еще был в яйце, и виднелся только его широкий, с пупырышком на конце клюв. Клюв открывался и закрывался, деловито пожевывал и временами пищал. Клуша смотрела из корзины на Хозяйку и молчала: она замирала от страха за свое родное яйцо. И Хозяйка положила его обратно, вниз наклевышем. Так поворачивает яйцо сама клуша — лицом вниз, наверное, для того, чтобы случайно не поцарапать младенца лапой.
А на другой день они вылупились все. Тот, который вывелся первым, был ярко-желтый, без пятен, а это значило, что со временем он станет лебединого, белого цвета. И у него был нежный розовый клюв. Этот гусенок, Первенец, сидел в комнате на подоконнике, в коробке из-под печенья, и сушился на солнце. А последнего гусенка, Последыша, только что освободившегося от скорлупы, положили в старую детскую шапку-ушанку. Совсем еще беспомощный, Последыш лежал на боку, и его мокрый пух и даже клюв были черными.
На другой день гусята уже гуляли. Их было девять, и все они, со светлыми и темными клювами, с большими и маленькими пятнами на спинах, окружили свою маму-клушу и грелись на солнце. Часто они вставали, делали два-три торопливых, неверных шага и тут же присаживались. Когда они ступали, глаза у них широко раскрывались, но стоило только сесть — глаза закрывались, и они уже спали. Так прошел первый день: шагнут — посмотрят, сядут — поспят.
На крышке от кастрюли гусятам выносили смешанное с молоком разваренное пшено. И тогда все они — белая, с разрумянившимся гребешком клуша и девять пухлых ребят — располагались вокруг крышки. Она клевала, и все девять подражали ей. Только она стучала о железную крышку с силой, а они — осторожно, потому что клюв у них не отвердел и чуть покрепче ударишь — больно.
Еще через сутки они уже бегали. Но лапы у них быстро уставали, и бегали они так же, как в первый день ходили: побежит — сядет, побежит