“Римлянцы, совграждане, товарищи дорогие!”
В 1997 году я нечаянно поселился в Переделкине. Всемирно известный поселок писателей пустовал и готовился уйти в небытие с молотка. Я ходил в Дом творчества звонить на бывшую работу, пытаясь получить не выплаченную за несколько месяцев зарплату. Однажды я опередил прихрамывающего старика. Высокомерный и раздраженный, он стоял с тростью у будки, ждал, когда я окончу разговор и положу трубку, лицо его постепенно краснело, а седые волосы белели. Я поругался с работодателем, положил трубку, истерично дернулся вон и нечаянно смахнул на пол зверски звякнувший аппарат.
Как же этот старик орал, срывался на фальцет, топал ногой и бил своей палкой по стойке вахтеров. Я удалился оглушенный и в воображении своем продолжал ругаться уже с этим стариком: “Как Вы смеете мне тыкать?! — гневно вопрошал я и негодовал. — Да кто Вы… кто ТЫ такой?!”
Этот старик был Михаил Михайлович Рощин.
Как бы подкидывая колено, он хромал по пустым коридорам этого заведения, казался одиноким и всеми забытым. В лучших традициях любвеобильных мужчин, он оставлял старые и покупал новые квартиры своим женам, и в итоге остался в тесном, больше похожем на склеп гостиничном номере Дома творчества. В этом Доме за ним ухаживали последняя жена, театровед и преданная фанатка его творчества, и постаревшая вахтерша, с которой он крутил страстный роман в молодые годы, здесь же в этом Доме, не казавшемся тогда таким унылым, постаревшим, заброшенным. Женщины окружали его с самого детства, с “женского эшелона”, как и все его поколение, родившееся незадолго перед войной.
Он был красивый мужчина. Мужественный, обаятельный и остроумный. От него всегда веяло свежестью и чистотой. Я думаю, сама аура его такая — светлая, чистая. Михаил Рощин из тех счастливых людей, которые никому не должны и никого не обидели; кто помогал, как мог, всем, просящим о помощи; на которых не злятся враги, которым не завидуют друзья; кого до сих пор любят и с теплом отзываются многочисленные любовницы, жены и дети.
Всем, кто не знал его, он казался высокомерным и суровым, это была защита. И драма жизни такая — обаятельный герой оказывается подлецом, а отвратительный и кажущийся жестоким человек на самом деле наивный добряк. А может быть, раздражительность, нервность, вообще свойственны людям, больным эпилепсией. Припадкам этой болезни был подвержен и Рощин.
Драма началась с военного детства, может быть с внутреннего сопротивления родной фамилии Гибельман, с которой трудно было жить, тем более драматургу. Но и отказ от нее что-то изменил в нем, привнес в его творчество нечто искусственное, театрально отстраненное. Однако надо отметить, что ему чрезвычайно подходил псевдоним Рощин. Он и действительно был похож внешне, то ли на благородного белогвардейского офицера Рощина, то ли на мудрого и независтливого русского прозаика Михаила Михайловича, с несколько татарской раскосостью глаз, припухлостью век. Высокий лоб. Широкое, слегка красноватое и веснушчатое лицо. Мясистый русский нос. Внимательные, насмешливые, добрые, злые, бешеные, но всегда красивые глаза. Аккуратная профессорская бородка. И странная деталь, которую я всегда отмечал при встрече, по-женски маленькие и очень красивые кисти рук. Он любил и умел красиво одеваться. Обожал английские твидовые кепи, светлые плащи и легкие куртки. Много курил и очень любил выпить. Мы провели с ним несколько хороших вечеров, когда нас по второму разу познакомил общий, добрый друг. Он душевно страдал, что не может вволю напиться, и радовался, как ребенок, когда Татьяна Бутрова (строгий фанат) разрешала ему несколько лишних рюмочек. Старый корпус Дома творчества, все завалено желтыми листьями или непролазными снегами. Мы приходили к нему грустными вечерами, когда быстро темнеет с бутылкой крымского вина. В 50-м номере умещалось два диванчика у стен, оставлявшие узкий проход к двум письменным столам у окна. Мы видели человека в конце пути, одинокого и немощного, но не могу сказать, что ему было неловко за свое положение, за то, что мы не видим золотых отсветов былой славы, драматургических дивидендов. Мы, собственно говоря, были никто, и ему хорошо было с нами. По легкому стариковскому опьянению мне представлялось, как весело жарок и дурашлив он бывал в свои молодые годы.
Слово “стариковский”, однако, не совсем подходит к этому человеку — он всегда был современен, в нем не было расплывчатости, забывчивости, старческой обидчивости. Когда-то драматурги-руководители “Новой драмы” Угаров и Гремина опасались показывать ему шокирующую пьесу Василия Сигарева “Пластилин”, а он ее очень высоко оценил, старался помогать этому автору, приглашал его на все свои семинары и сожалел, если Василий не мог приехать. Меня, например, он бесплатно взял на свой факультет в Центре обучения, организованном при финансовой поддержке друга — драматурга Михаила Шатрова. На некоторых моих рукописях осталось его факсимиле. “Наивно. Талантливо. М.Р.”. Или записка в редакцию: “Ребята, прошу по возможности рассмотреть и опубликовать талантливую пьесу “День белого отца” (пьеса, правда, называлась “День Белого цветка”). Он умеренно оценивал мои творения, писал на них добрые отзывы и рекомендации, а я потом выслушивал унылые отповеди унылых, присыпанных перхотью людей из редакций журналов и театральных литчастей, заранее знающих свои оценки. В чем-то эти люди были очень правы, конечно.
В новейшей “драматургическо-театральной мафии” Рощин исполнял все же роль свадебного генерала. Он легко шел на общение с “молодежью”, бескорыстно делился фамилией-брендом, подписывался под разными проектами. Его уважали “новые люди”, а ему они были смешны. Лишь вначале можно было порадоваться возможностям, открывшимся перед ними, позавидовать их свободе, их “правде жизни”. Все ожидания “нового художественного слова” и особое, “не московское знание жизни” плавно стекли в подвал “Театра DOC” с какой-то засланной английской системой, в театр “Практика” и другие “подвальные” театры и театрики.
Несколько раз я видел его по телевизору на различных тусовках — он торчал там, как седая скала посреди розанчиков; втягивал голову в плечи и высокомерно осматривался, топорща воротник пиджака, чувствовалось, что он уже не отсюда, что многое его раздражает и он готов долбануть палкой по назойливой камере. Я обратил внимание, что на этих мероприятиях вокруг него, опершегося на свою трость, всегда было пустое пространство, пустые стулья рядом.
Предполагаю, что Рощин как трезвый и суровый человек, так же трезво оценивал и свое творчество, говорил о нем скупо, но чувствовалось, что всенародная слава “Валентины” и “Старого Нового года” ему льстит, и он как бы согласился со всем миром, что это его шедевры. Он восхищался Вампиловым и, как ни странно, любил Теннеси Уильямса, с которым даже встречался в Америке, вусмерть упоив его грузинской чачей. Эту чачу (крепкий, мужской ее вариант) ему подарил грузинский писатель в Доме творчества, узнав, что Миша летит в Америку. Рощин со стеснением и некоторой робостью предложил напиток Уильямсу. Тот понюхал и воскликнул: “О! Так это то самое, что делал мой дедушка!” Кто из них соврал, не знаю. А может быть, так оно и было.