Михаил Михайлович любил приводить семинаристам в пример Эдварда Олби, который показывал своим ученикам белый лист бумаги и со словами “вот что такое драма”, переворачивал его абсолютно черной стороной — и наоборот. Нравилось ему и то, что Олби был сам себе режиссер, имел свою труппу.
И еще мне запомнились печальная стариковская констатация: “Запад всегда проявляет интерес к пьесам, герои которых заявляют прямым текстом: мы, русские дураки, пьяницы и извращенцы, мы ничего не можем делать, кроме даунов, приходите, пожалуйста, и владейте нами”. Я думаю, это та, первая, тайная фамилия недоумевала за свою русскую, рощинскую половинку.
Известный и востребованный драматург, Рощин всегда считал себя прозаиком, настаивал на этом. И в этом насмешливая драма жизни. Всегда так — журналист считает себя писателем, писатель драматургом, драматург режиссером.
Но такие даются человеку характер и мировосприятие, с которыми он именно драматург, такая у него складывается жизнь, в которой он видит драму и лишь иногда — прозу.
Этому драматургу повезло с режиссерами. Имена их всем известны. В постановки Рощин не вмешивался, да и очень уж много их было по всей стране и миру. И все же он шутил иногда: “Бог знает что, черт знает как, остальное — режиссура”.
Многие писатели, высоко оценивая некоторые пассажи рощинских пьес, в целом довольно сдержанно отзываются о его творчестве. Но Рощин — народный драматург и этого у него не отнять. О народности автора мы можем уже судить и по тому факту, что с удовольствием знакомимся с творчеством писателя еще в детстве своем — “Тихий Дон” и “Анна Каренина”, “Судьба человека” и “Господин из Сан-Франциско”, “Первый учитель” и “Утиная охота” — в детстве и на всю жизнь меня поразил вскрик актрисы Удовиченко, обвиняющей свою мать в фильме “Валентин и Валентина”.
“М а т ь (Доронина). Ты что?
Ж е н я (Удовиченко). Валя, иди! Уходи! Беги куда глаза глядят, не жалей ни о чем! Вам мало, да? Вам меня мало?.. Мало я слез пролила?.. Я тоже всю жизнь слушала вас и поддавалась!.. А что теперь? Что у меня есть?”
В пьесе этой есть драматичные обстоятельства и пронзительные монологи, которые могли бы произнести многие персонажи великой русской литературы, и им не было бы стыдно. Каким-то мистическим образом протянулись нити из уничтоженной “бунинской” России в СССР 70-х. Смотрел я, конечно, и “Старый Новый год”, но в народной этой комедии уже тогда чувствовалась некая натяжка, вымученность, как и в самом празднике, в его двойственности, то ли советской, то ли дореволюционной, в его безысходной вторичности. Ощущалась и некая искусственность типических вроде персонажей — рабочего, интеллигента, Себейкина и Полуорлова, народного философа Адамыча — казалось, они боятся заглянуть в самих себя. Чья здесь вина — цензора, режиссера, драматурга или просто безысходности времени?
Рощин особо не “диссидентствовал”, не обличал “софью власьевну”, не его амплуа. Но и от официоза социалистического реализма был далек, первую пьесу его поставили только спустя четверть века. Шел себе между черным и белым. У него не было ни одной правительственной награды и премии, и только посмертное соболезнование из-за высоких кремлевских стен. Лет десять он ютился в гостиничном номере Дома творчества, и лишь незадолго до смерти получил часть Литфондовской дачи. А он и не просил ничего, умел довольствоваться и радоваться тому, что имел, может быть, за это и давалось ему многое.
Первую операцию на сердце ему сделал в Америке знаменитый доктор Дебейки, по тому “удачному” стечению, что сердечный приступ случился на подлете к американской премьере. Можно точно сказать, что Рощин — абсолютный бессребреник, о котором все же заботились и не давали пропасть высшие силы. Он казался утонченным гулякой, но в то же время это был чрезвычайно трудолюбивый человек, работавший с юности много и напряженно. У него без сомнения не отнять уже любовь почитателей и учеников, любовь и благодарность всех режиссеров и особенно актеров, с удовольствием сыгравших и поработавших на его пьесах, прославившихся. Это был советский мастодонт. И по сей день, уже много лет идет в Театре Моссовета пьеса “Серебряный век”. Молодые драматурги переделывают и осовременивают его пьесы, как они делают это с пьесами Шекспира, Чехова и Горького.
И все же, когда я сейчас вспоминаю его тяжелое лицо, прищуренные, точно от боли, глаза и сигарету у виска, мне хочется спросить, что же Вас мучает? Казалось, он скрывает в себе некую черную страницу. Такие же недовольство, тоску, высокомерие и растерянность я видел в Аксенове, слышал в его последних интервью. Интересное поколение уходит, драматичное — военное, голодное, в обноски одетое и свингующее, расцветившее конец пятидесятых стильными красками; родившееся в сталинской России и пожившее за океанами; учившееся по “Букварю” и издавшее “Метрополь”; вскормленное под Гимн и открывшее джаз; подогревшее перестройку и кинутое перестройщиками… С недавних пор преследует неприятное ощущение, что кто-то положил страшный глаз на фото участников альманаха “Метрополь” (на одной из них мелькнул и Рощин).
Всю жизнь его окружали женщины, много женщин, но складывается ощущение, что он все же был равнодушен к ним. “Оглянусь в прошлое и вздрагиваю, — говаривал Михаил Михайлович. — Как в бане — одни голые женские тела”.
Женщины обманули его, истрепали сердце и оставили, с ними все кончалось и растрачивалось... Самая первая юная жена его трагически погибла, налетев на мотоцикле на забытый строителями дорожный грейдер, а Татьяна Бутрова, тот самый последний фанат, умерла год назад. Женщины ушли. И больно о них вспоминать. С женщинами была та самая неудовлетворенность и неокончательность, пошлая закругленность тупика, что и сейчас вообще от жизни… Теперь уже никто не запрещал ему лишние рюмочки, сигареты и посиделки до рассвета. А он любил жизнь и никогда не отказывал друзьям и просто знакомым. Ныла отрезанная нога, трудно было передвигаться, лежать, вставать с коляски, чтобы сходить в туалет. Все было, все вроде бы получилось, за что бы он ни брался. Мучила пустота конца, перед которой бледнеет “Валентин и Валентина” и меркнет “Перламутровая Зинаида”, неподвластная искусственность надвигающегося, собственная уже неприложимость ни к чему и нудная необходимость прикладываться.
Драма в том, что драмы не было. Это, пожалуй, первое поколение, на котором закончились героические времена, а идти в глубь человека им не позволялось, да и не накопилось в них, наверное, необходимой степени свободы и смелости, писательской вседозволенности.