Ее в тот день завалили цветами и подарками те люди, которые жили или работали вокруг и столько лет покупали из ее добрых рук газеты не всегда с добрыми вестями, что уже от нее не зависело.
Чуть на дольше, чем полагалось, остановился один троллейбус, и его водительница, обычно покупающая журнал «Крестьянка*, подарила маме большой египетский цветок, похожий на фламинго из дельты Нила. Машинист скорого поезда преподнес бутылку ликера «Вана Таллинн». Мясник из соседнего магазина передал целый мешок самых изысканных костей для маминой собаки Капы.
Остановился спецавтобус, из которого высыпали будапештские туристы, знавшие адрес маминого киоска из переведенной на венгерский поэмы «Мама и нейтронная бомба», задарили маму сувенирами, просили автографы.
Цветов было столько, что весь киоск благоухал, превратившись в оранжерею.
Но вдруг появилось четверо коротко стриженных молодых людей в черных гимнастерках с поскрипывающими портупеями и холодными военизированными глазами.
Один из них, по возрасту годившийся маме во внуки, сказал, поигрывая казацкой витой плеткой:
— Когда ты наконец уберешься в свой Израиль, старая жидовка, вместе с твоим сынком-сионистом, и заодно со всеми этими вонючими гангнусами-гурвицами?!
Мама, рассказывая мне эту историю, невесело вздохнула:
— Отвратительно было это слышать, особенно от таких молодых людей… А если бы я была вправду еврейкой, — каково бы мне было тогда!
Потом она добавила:
— Я тебя не идеализирую, Женя, потому что слишком хорошо тебя знаю со всеми твоими прибамбасами. Но, глядя на этих чернорубашечников, я подумала: если эти подонки так ненавидят моего сына, то, наверное, он все-таки чего-нибудь стоит…
И она улыбнулась, хотя ей это далось не слишком легко.
Хрустальный шар прадедушки Вильгельма — дар стеклодува, жившего богемно в Лифляндии, недалеко от Риги, где пахли тмином сладкие ковриги…
И я взлечу — лишь мне бы не мешали — не на воздушном — на хрустальном шаре, где выдуты внутри, так сокровенны, как спутанные водоросли, гены.
Кто я такой? Чьим я рожден набегом?
Быть может, предок мой был печенегом.
А может быть, во мне срослись навеки древляне, скифы, викинги и греки?
Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом, а в общем-то, рожден ребенком голым.
Рокочет ритм во мне, как дар Дарьяла.
Гасконское во мне от д’Артаньяна.
У моего раскатистого стиля фламандское от менестреля Тиля.
И как бы в мои гены ни совались, я человек — вот вся национальность.
Как шар земной, сверкает многогенно хрустальный шар прадедушки Вильгельма.
Россия, кто ты — Азия? Европа?
Сам наш язык — ребенок эфиопа.
И если с вами мы не из уродов, мы происходим ото всех народов.
3. Ошибка Исаака Борисовича Пирятинского
Каждому педсовету выхода не было проще; что с хулиганами? В эту — в ихнюю Марьину Рощу.
Е.Е.
Директором московской двести пятьдесят четвертой школы был высоченный альбинос Иван Иванович, всегда что-то поучительно гаркающий со своей альпийской высоты ученикам, как стаду непослушных баранов. В руке его была огромная связка ключей, и, когда он совершал дидактические жесты, она зловеще погрохатывала. Однажды, когда я его сильно довел, он меня слегка стукнул этой связкой по голове. Может быть, это было заслуженно, но все-таки больно.
Я не был ни драчуном, ни скандалистом, но кем я действительно был, да еще с нескрываемым удовольствием, это «злостным прогульщиком».
Прогул — это была единственная доступная тогда свобода. Даже улицы пахли по-другому во время прогула.
Причиной прогулов была моя новая страсть, соперничающая со страстью к поэзии, — футбол.
Я удирал из школы через черный ход или через окно и с такими же, как я, прогульщиками играл до темной ночи на пустырях грубым кирзовым мячом, от которого отбитые ладони вратарей синели.
Однажды бабушка Мария Иосифовна привела меня в школу, как теленка, на веревке, и, покатываясь со смеху, на меня глазели из окон те, кто тоже хотел бы прогуливать, но боялся.
Все кончилось тем, что я остался «второгодником» в седьмом классе, не сдав ни химии, ни физики, ни — что было особенно позорно — математики, несмотря на то что мне помогал вернувшийся из ссылки уже угасающий дедушка Рудольф.
Но за мной водилось кое-что почище прогулов и второгодничества.
Однажды в нашу школу приехал инструктор райкома комсомола с разъяснительной лекцией о докладе Жданова. Инструктор ничего в литературе не смыслил и вместо «Зощенко», оговорившись, сказал «Глущенко».
Инструктора стало жалко, но он был настолько противный,
что моя жалость скоро прошла. Я поднял руку. Я был дотошный мальчик и пришел на лекцию, вооруженный томом «Литературной энциклопедии» тридцатых годов. Я раскрыл энциклопедию и одновременно брошюрку с ждановским докладом, изданную миллионным тиражом. Я был краток:
— Нас всегда учили, что списывать нехорошо. Но вот посмотрите, что здесь написано об Ахматовой. И там, и здесь все то же самое — что в лоб, что по лбу. И там и здесь Ахматова названа «монахиней и блудницей». Смотрим, когда вышла энциклопедия. Пятнадцать лет назад. Значит, ясно, кто списал. Я предлагаю отправить от нашей школы коллективное письмо товарищу Сталину и попросить его сказать товарищу Жданову, чтобы тот больше не списывал.
Воцарилась мертвая тишина.
Инструктор райкома подбежал ко мне, вырвал у меня из рук том энциклопедии, впился в него глазами. У него затряслись губы, когда ему стало ясно, что я прав.
Ученик седьмого класса, да еще и второгодник, против секретаря ЦК ВКП (б)! Инструктора прошиб холодный пот.
Его, а заодно и меня, выручил наш десятиклассник — школьный комсомольский вожак Лима Калинский — единственный в школе, кто позволял себе носить длинную, хотя и умеренно, прическу и элегантный, хотя и неброский, галстук.
— Мне кажется, Женя, ты нездоров, — сказал он, ласково приложив к моему лбу ладонь. — У тебя явно высокая температура… Ребята, проводите Женю домой… А то, что он здесь сказал, пусть останется между нами… Мало ли что люди говорят в бреду…
Где он сейчас, Дима Калинский, мой спаситель?
Спас ли он сам себя?
Эпоха была странная — иногда именно гибкие люди ломались, а негибкие выстаивали.
Но, кажется, это происшествие стало известно директору Ивану Ивановичу, потому что слишком уж охотно меня перевели в новую, только что открывшуюся школу № 607, куда со всей Москвы спихивали так называемых «неисправимых».
Сам район, где находилась эта школа, — Марьина Роша — был назван по имени деревни Марьино. В восемнадцатом веке здесь проходила таможенная граница Москвы. В конце девятнадцатого века осталось только название, а саму рошу вырубили, застроили деревянными домиками, где жили резчики по дереву. иконники. оловянники, позолотчики, ткачи — словом, мастеровая вольница. После войны это было царство безотцовной шпаны, где споры разрешались финками. Фонари здесь всегда были разбиты, ибо темнота была нужней света. Была шутка: «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны минус Марьина Роша».
«Школа неисправимых» по характеру пришлась вполне этому неисправимому району.
Директор 607-й марьинорощинской школы Исаак Борисович Пирятинский был неболыыенький, крепенький фронтовичок-здо-ровячок с коротким седоватым ежиком и смышлеными энергичными глазами, полными доброжелательного любопытства отца-командира к вверенным ему рядовым — то есть к школьникам.
На работу он ходил в военной форме со следами от споротых погон, с колодкой наградных планок и ввинченной в гимнастерку единственной медалью, на которой было написано только одно гордое слово: «Гвардия».
Но солдафоном он не был.
Мы его звали, сглатывая «о», «Исак Брисыч», а он нас называл по именам, а не по фамилиям, что по тем временам было поразительно, и прекрасно помнил нас в лицо.
Он мне нравился, потому что был полной противоположностью Иван Иванычу — никогда занудно не иерихонствовал, не размахивал угрожающе связкой ключей, иногда играл с нами в волейбол, в шахматы. Ему, даже если бы захотелось, было бы нелегко от нас отделаться, ибо 607-я школа стояла на самом краешке обрыва советского образования, а внизу была уже пропасть.
Ему нравились мои стихи, и на наши прогулы он смотрел сквозь пальцы. Словом, такого прекрасного директора мы даже не заслуживали.
Но случилось нечто.
Однажды ночью кто-то взломал учительскую комнату и украл все классные журналы. Позднее их обгоревшие остатки обнаружили на свалке. Подозрение пало на меня, потому что именно в этот день я получил «кол» по немецкому, и, если следовать логике, именно я должен был прийти в ярость и отомстить за унизительную отметку.