Те, у кого был счет в сберкассе, ипотека или просто деньги в заначке, в один момент просто лишились всего. Почти сразу исчезла разница между теми, кто откладывал последний грош себе на похороны, и теми, кто владел громадными состояниями. Все было аннулировано. Многие пытались перевести свои деньги в другие банки или в другие формы, просто чтобы посмотреть, что получится. Не получилось ничего: все, у кого было хоть что-то, лишились всего и были вынуждены направить свои мысли в другом, теперь уже самоспасательном направлении.
Стоимость жизни возрастала такими же скачками, потому что торговцы следовали за долларом по пятам. Полкило картошки, еще вчера стоившее пятьдесят тысяч марок, сегодня уже стоило сто тысяч; а зарплата в шестьдесят пять тысяч марок, принесенная человеком домой в пятницу, во вторник могла уйти вся на покупку блока сигарет.
Что было делать? И тут люди открыли новый островок безопасности: акции. Это была единственная форма вложений, которая хоть как-то сопротивлялась обвалу. Не всегда регулярно и не всегда в достойных суммах, однако акционерные компании платили. Каждый чиновник, каждый сотрудник, каждый чернорабочий сделались акционерами. Чтобы купить себе поесть, им достаточно было продать свои акции. В дни выплат они осаждали банки, и стоимость акций взлетала под небеса. Банки лопались от денег. Новые, никому ранее не известные банки появлялись, как грибы из-под земли, и получали фантастические дивиденды. Биржевые отчеты ежедневно читала вся страна. Иногда некоторые акции падали, и вместе с ними тысячи людей падали на социальное дно. В конторах, на фабриках, даже в школах шепотом обсуждались биржевые новости.
Хуже всего пришлось старикам и людям не от мира сего. Многие шли нищенствовать, многие кончали с собой. Молодым и бойким жилось неплохо. В считанные часы они становились свободными, богатыми, независимыми. Ситуация была такова, что инерция мышления и надежды на прошлый опыт карались голодом и гибелью, а импульсивность и быстрая реакция на перемены вознаграждались внезапным чудовищным богатством. Человек мог стать директором банка в двадцать один год, школьник мог играть на бирже, пользуясь советами своих чуть более старших товарищей. Они носили галстуки а-ля Оскар Уайльд, устраивали банкеты с шампанским и содержали своих вдруг быстро посмирневших отцов.
Среди горя, отчаяния и нищеты процветала бурная, горячая молодость, царили жажда наслаждений и атмосфера всеобщего карнавала. Наконец-то деньги были теперь у молодых, а не у стариков; да и сам характер денег изменился настолько, что они могли лишиться своей ценности в течение нескольких часов, поэтому их тратили, не считая, как никогда прежде или после, и совсем не на то, на что их тратили старики.
Внезапно появилось множество баров и ночных клубов. Юные парочки толпились в кварталах развлечений, как в фильмах из жизни высших десяти тысяч. Повсюду все, торопясь насладиться, были заняты любовью. Даже любовь подверглась инфляции. Было самое время ловить шансы, и массы вынуждены были новым богачам эти шансы предоставлять.
Был открыт “новый реализм” любви. Это был всплеск беззаботной, веселой, быстрой и легкой жизни. Неудивительно, что романы тоже развивались быстро и без особых прелиминариев. Молодые люди, учившиеся любви в те дни, миновав стадию романтики, попадали прямо в объятия цинизма. У нас и у моих сверстников было все-таки не так. Нам тогда было лет по пятнадцать-шестнадцать, и мы отставали года на два, на три. Через несколько лет, вступая в роль любовников с жалкими двадцатью марками в кармане, мы с завистью вспоминали старших, успевших поймать свой шанс. Нам тогда удалось лишь заглянуть в замочную скважину, но и этого было достаточно, чтобы уловить и навсегда запечатлеть в памяти дух времени. Редкая удача — попасть на вечеринку старших, где наверняка будут происходить безумства, незрелый разгул до изнеможения и легкое похмелье наутро от перебора коктейлей; сказочные приключения старших, лица которых были потом отмечены следами вчерашней ночи; неожиданный, возбуждающий поцелуй ярко накрашенной дивы…
Была у этой картины и изнанка. Нищих вдруг расплодилось великое множество; количество сообщений о самоубийствах в газетах также сильно возросло, а полицейскими объявлениями о розыске “взломщиков, не оставивших явных следов”, пестрели все афишные тумбы, ибо воровство и грабежи случались везде и всюду в самых крупных размерах. Однажды я увидел старую женщину, — возможно, я должен был бы сказать “даму”, — как-то странно сидевшую на скамейке в парке. Вокруг нее собралась маленькая толпа. “Умерла”, — сказал один. “От голода”, — добавил другой. Я даже не особенно удивился. Мы дома тоже частенько голодали.
Да, мой отец был одним из тех, кто не понял или не желал понимать этого времени, как прежде не желал понимать войну. Следуя правилу “прусский чиновник не может быть спекулянтом”, он не покупал акций. Тогда мне это казалось упрямством, совсем не подходящим ему как личности, потому что он был одним из умнейших людей, которых я знал. Сейчас я его понимаю. Сейчас, глядя в прошлое, я могу в какой-то мере даже ощутить то отвращение, с которым он воспринимал всю эту “беспардонность” и ту свою к ней нетерпимость, которую он скрывал за банальными фразами вроде: “Не может быть того, чего быть не должно”. К сожалению, практическую свою реализацию эти высокие принципы обретали лишь в анекдотах. А анекдоты могли запросто обернуться трагедией, если бы моя мать вовремя не приспособилась к новой ситуации по-своему.
Вот так и складывалась наша жизнь, жизнь семьи высокопоставленного прусского чиновника. Тридцать первого или первого числа каждого месяца отец получал жалованье, на которое мы и жили — вклады и счета в банке давно обесценились. Чего стоило его жалованье, понять было трудно, каждый месяц оно было разным; один раз сто миллионов означали большие деньги, другой раз и полумиллиарда хватало лишь на мороженое. Во всяком случае, отец старался покупать проездной на метро сразу, чтобы по крайней мере весь следующий месяц ездить на работу и домой бесплатно, хотя путь на метро был неудобен и отнимал много времени. Второе, что отец делал сразу после получки, была оплата счетов за квартиру и нашу учебу, а потом мы всей семьей ходили к парикмахеру. Все, что после этого оставалось от получки, отдавалось матери, и на следующий день все, включая кухарку (но, естественно, исключая отца), вставали в четыре или пять часов утра и ехали в такси на рынок. Там закупалось все, что только возможно, и месячное жалованье старшего советника по правительственным делам полностью уходило на приобретение наименее скоропортящихся продуктов. Огромные сыры, целые свиные ноги, картошка пудами — все это грузилось опять-таки в такси. Если не помещалось, кухарка с нашей помощью нанимала мальчика с тележкой. Часам к восьми утра, то есть еще до школы, мы возвращались домой, зная, что запаслись провиантом по крайней мере на месяц. Но это было и все, то есть денег на что-либо еще уже не оставалось. Теперь целый месяц денег ждать было неоткуда. Иногда откуда-то приходили запоздалые гонорары или проценты, но чаще мы весь месяц голодали, как церковные крысы, не имея даже мелочи, чтобы проехать на трамвае или купить газету. Не знаю, что бы стало с нашей семьей, если бы в ней случилось несчастье — кто-то бы тяжело заболел или еще что похуже.
Для моих родителей то время, наверное, было жестоким и трудным. Для меня же оно было скорее необычным, чем враждебным. То, что моему отцу приходилось ездить на работу сложным и кружным путем, означало, что его не было дома целый день, а у меня была масса абсолютно свободного и никому не подконтрольного времени. Карманных денег мне давно уже не выдавали, но у меня были старшие приятели, богатые в самом прямом и полном смысле слова, и напроситься к ним на одну из их безумных вечеринок было нетрудно, ибо стоило это им немного. Мне удалось выработать определенное равнодушие как к нищете у нас в доме, так и к богатству приятелей. Я не страдал от первого и не завидовал второму, а просто находил все это необычным и, следовательно, интересным. Суть в том, что в реальной жизни того времени, сколь бы она ни казалась увлекательной, участвовала лишь небольшая часть моего “я”. Гораздо сильнее увлекал меня мир книг, в которые я погружался: там-то главное мое “я” и пребывало. Я читал “Будденброков”, “Тонио Крёгера”, “Нильса Лина” и “Мальте Лауридса Бригге”, стихи Верлена, раннего Рильке, Георге и Гофмансталя, “Дориана Грея” Уайльда, “Флейты и кинжалы” Генриха Манна…
И был во многом похож на героев этих книг — уставших от светской жизни декадентов эпохи fin-de-siecle, вечных искателей красоты. Неуклюжим, диковатым шестнадцатилетним подростком, давно выросшим из своих костюмов и срочно нуждавшимся в стрижке, я бродил по лихорадящим, чумным улицам пораженного инфляцией Берлина с видом и ощущением манновского патриция или уайльдовского денди. И ощущения эти ничуть не ослабевали от того, что тем же утром я в очередной раз вместе с горничной грузил на тележку круги сыра и мешки с картошкой.