письмо не содержит всей правды, ибо отец не мог ее рассказать. Дело обстояло так. Отца по прибытии в тюрьму бросили в одиночную темную камеру. Он не знал, сколько прошло времени, пока его не вызвали, наконец, к следователю. Отца обвинили в том, что он состоял в еврейской фашистской организации. Воспитанный на западных традициях, он было заявил, что это новое дело Дрейфуса, но ему пришлось убедиться, что здесь уготовано кое-что похуже. По словам бывшего члена бюро Евсекции Александра Марковича Криницкого-Бампи, первым следователем отца был Яков Берман, брат известного начальника ГУЛАГа Матвея Бермана. Потом его сменили два следователя: Сергеев и Гепштейн. Берман же был переведен сначала в Ярославль, а оттуда исчез, перемолотый машиной чистки, как, впрочем, потом Сергеев и Гепштейн. Отца бросили в психологическую камеру, отделенную тонкой стенкой от камеры пыток, и он много времени провел там, слушая вопли пытаемых.
Ему самому загоняли под ногти раскаленные иглы, придавливали пальцы пресс-папье, капали на голову из капельницы часами, пока он сидел привязанный к стулу. Иногда Сергеев и Гепштейн начинали каждый кричать ему на ухо: «Шпион! Шпион!» Так продолжалось часами. Следователи разбили отцу пах сапогами, и с тех пор его до конца жизни мучила грыжа.
Хотя в письме к Эпштейну отец утверждает, что у него не было очной ставки с Ошеровичем, я хорошо помню, как он рассказывал об очной ставке, на которой Ошерович мрачно протягивал руку в его сторону, говоря: «Сознайся, Агурский! Сознайся!» До недавнего времени я полагал, что письмо отца Эпштейну является единственным сохранившимся документом о еврейском фашистском деле. Однако оказалось, что Айно, бывшая жена Куусинена, сидевшая в тюрьме вместе с Эстер Фрумкиной, подтверждает то же и сообщает, что на Фрумкину давал показания, в частности, бывший лидер Бунда Рафес.
Даже в письме Эпштейну отец не пытается свести счеты с Литваковым, как тогда было принято, и не утверждает, что он-то, Агурский, невиновен, в то время как Литваков — и в самом деле опасный враг советской власти. Он отвергает обвинения, выдвинутые и против Литвакова. Это говорит о его большой честности, если учесть, в каких они были отношениях, и то, что Литваков начал кампанию, приведшую отца в тюрьму.
Из письма отца явствует, что участие в еврейской фашистской организации не было единственным обвинением, выдвинутым против него. В его письме упомянута также Академия Наук как поле его контрреволюционной деятельности. В самом деле, из него были выбиты показания, говорившие о его участии во вредительской организации в Академии Наук Белоруссии. Он не писал об этом Эпштейну, так как резонно мог ожидать, что тот скажет: «Допустим, я знаю ваши еврейские дела, но чем вы занимались в Академии, Я и понятия не имею». По этому делу была арестована почти Вся Академия Наук Белоруссии. И если отец твердо держался по еврейскому делу, он, вероятно, дал показания на сотрудников Академии, полагая, что тем самым докажет абсурдность всего обвинения. Когда кто-то из тех, кто в свое время обвинял его в троцкизме, появился в тюрьме, отец сказал ему: «А вы меня считали врагом народа!» Рой Медведев безо всякой связи с моим отцом сообщает в книге «К суду истории», что в то время в Минской тюрьме боролись две теории: одна, что показаний давать не надо, а другая, что, напротив, надо указывать как можно больше имен, и тем самым довести все дело до абсурда. Отец, вероятно, примкнул ко второй точке зрения. Почему он не давал показаний по одному делу и давал по другому, объясняется, вероятно, тем, что еврейские дела были для него более существенны, более задевали его личность, чем дела Академии Наук.
Мы всего этого не знали. Прошло два месяца со дня отъезда отца в Минск, а напряженность дома, которую я тогда не понимал, возрастала. Наконец, мать получила собственное письмо, посланное отцу в Минск, со штампом: «адресат выбыл». Это однозначно говорило об аресте. Матери стало плохо, и я впервые был выпущен на улицу один. Сестры послали меня в аптеку, которая по сей день находится на углу Арбата и улицы Веснина, за лекарством. Это вселило в меня необычайную гордость. Впервые я вышел один в окружающий мир, не понимая, что в нем происходит.
Мать стала ждать ареста. Этажом выше жила семья ответственного работника МК Барлебена, который возглавлял в Москве антирелигиозную работу. У Барлебеных была дочь, моя ровесница Марточка, родившаяся всего за пять дней до меня. Барлебеных арестовали всех вместе. Марточку отправили в детдом, и ее тетке стоило больших трудов вызволить ее оттуда. Больше я никогда о них ничего не слышал. Первым делом мать стала уничтожать книги, в которых были имена Троцкого, Зиновьева, Бухарина, так что почти вся историкопартийная библиотека отца погибла. Уничтожение это происходило в ванной, где мать сжигала разорванные книги. Она стала также передавать родственникам наиболее ценные, с ее точки зрения, неопасные книги. Большую часть согласились взять Израиль с Ривой.
Мать не арестовали. Во-первых, отца посадили на исходе чисток, когда жен перестали брать, а во-вторых, отец был взят в Минске, а мы были в Москве.
Матери пришлось бросить заочный пединститут, где она училась, и перейти на работу в районный детский сад, в который она устроила и меня. Детский сад располагался над большим гастрономом на углу Арбата и Смоленской площади. Заработка ее не хватало. Пришли на помощь Геня, Рива и Яша, но жизнь стала куда более скромной. С матерью кое-кто перестал здороваться. Одной из них оказалась жена ответственного работника Сальховского, который жил в нашем дворе и сам недавно был арестован. Сальховская своим примером показывала, что обреченности не было даже и в 38-м году. Она публично, в газете, отмежевалась от своего мужа как врага народа и тут же вышла замуж за некоего Иванова, жившего в доме правительства.
Матери шел лишь сороковой год, но однажды мальчик на улице назвал ее бабушкой. Она разволновалась: «Неужели я похожа на бабушку?» Почти все знакомые, сами не попавшие в чистку, тут же оставили нас, за исключением Канторов. Кантор работал в издательстве «Дер Эмес» и так же, как отец, приехал в 1917 году из Америки. Они были очень дружны, и после ареста отца Кантор с сыном завели обычай каждую неделю в одно и то же время навещать нас. Сын Кантора знал идиш и часами рылся в книгах отца.
Среди американских друзей отца, переехавших в СССР, был еврей-фермер Саметта. Посетив впервые Советскую Россию в начале 30-х годов, Саметта пришел в