В том Грибе весу оказалось девятьсот граммов. Это не считая того огромного куска комеля, который жена оставила в земле, второпях, вслепую, дрожащими руками срезая гриб. Мы сфотографировали соседского мальчонку с этим чудо-юдищем (что нам никто на слово не поверит, мы это сразу догадались…), ну, а затем употребили по назначению.
Больше мне никогда не найти такой гриб.
Когда я опять оказываюсь в лесу, меня словно бы за шиворот кто-то берет и приводит на ту самую тропочку.
Я брожу по окрестным елочкам и чувствую почему-то ужасную грусть при этом. Никогда, никогда больше не найти мне такой гриб!
Лишь однажды — через год — попался мне на той грибнице один беленький — крепенький, толстенький, граммов на двести. В любом другом месте найденный, он бы мне одну только радость доставил. Но там… там я испытал только лишь разочарование.
Неблагодарный, я даже иногда думаю: «Лучше бы ты и вовсе не попадался мне!»
Точно так же, неблагодарный, я вспоминаю иной раз о временах, которые описываю, со странной, несомненно кощунственной, ядовито-едкой досадой — особенно в нынешние дни: — Уж лучше бы и не было тех зим и лет, полных Покоя, Трудов, Воли, Счастья!
Я вспоминаю себя в какой-то летний августовский день сидящим на знойной, густо-медово-рыжей от солнца террасе, босиком, в драных портах, в расхристанной до пупа рубахе — полуразрушенно и блаженно развалившемся на расхлябанном диване, таким удовлетворенно, таким добротно усталым, что глаза мои то и дело дремотно слипаются, и мне требуется долгое многосложное побуждение, чтобы даже пошевелить рукой: стряхнуть пепел с сигареты, серо-голубой дым с которой источается тоже лениво: неспешно и нехотя, как бы по принуждению медленно распадаясь на сизые тончающие волоконца, плавно уплывающие в сторону окна, настежь распахнутого в сад, где недвижно и как бы ожидающе стоит солнечно-пестрое, словно бы до голубых краев налитое, лениво густеющее величавое вещество августовского жаркого полудня, в которое, помню, я вступил, едва лишь выйдя из зябкой темени сарая, где с утра горбатился над машинкой, — вступил, как в душно перегретую плотную воду, — с веселием и удовольствием сразу же ощутив босыми хладными ногами ярую наждачную раскаленность бетонной дорожки, ведущей от сарая к крыльцу, и прежде чем подняться на крыльцо, помню, я еще несколько, всласть, помедлил, стоя под тяжким напористым солнцетоком, как стоят под дождем, и слышал и слушал, как меня всего проникает свирепая нежная рыжая тяжесть солнца, обрушенная на землю с тихо-голубеньких, словно бы белесо припорошенных зноем небес.
Усталостью, как мрачной гнетущей водой, я весь был переполнен.
Я усталостью был душно отравлен.
Но полуразрушенно и разломанно развалясь на диване, я уже слышал, как усталость исходит из меня, смену уступая тишайшей опустошенности, покою и превосходительной, слегка даже надменной уверенности, что все, сделанное мною сегодня, насущно угодно людям.
«Какая чепуха, — думал я в полудреме, — что кто-то еще мешает людям прочесть то, что я написал. Это уже написано. И мир уже стал лучше оттого, что это уже написано. А все остальное — чепуха. Все остальное — будет. И в этом нет никакого сомнения. Покуда веришь — ты, покуда верят — в тебя, покуда вы вместе: и ты, и она, и он, так трогательно торопливо растущий в подмогу тебе.»
Медовая мгла склеивала веки; с подобием медленного гуда темно и влажно покидала меня усталость; и Покой, несуетно воцаряющийся в душе, был как смутное, из далекого далека выплывшее воспоминание о теплых больших ласковых ладонях, в которых тебя по-отцовски держит кто-то — Большой, Ласковый, Добрый и Всесильный.
…Я вспоминаю огонь в печи и себя, глядящего в этот огонь — уже не в пламень, а в яро-сиятельное, чистое, пылкое злато многосложно и хрупко нагроможденной груды бестелесных уже углей, которая напоминала, конечно же, сказочный дворец, и сказочная, прозрачно-призрачная, праздничная, но почему-то грустная, творилась там некая Жизнь, ни на миг не замирающая, трепетная и поспешная — потому грустная и потому поспешная, что с каждой новой секундой словно бы прозрачной ветхой тенью, словно бы напоминанием о хмурых сумерках все повелительнее раз за разом овевало веселую дружность и деятельную сказочность этой жизни, сладко и мучительно знакомой, казалось, мне жизни, как бы уже житой мною жизни, и прекрасный смысл которой, и странно-печальные, светлые законы которой я в оцепенелом своем усилии все старался и все не мог никак припомнить, усиливаясь памятью чуть ли не до страдальческого, бессловесного стона.
…Веселый и как бы вечно теперь изумленно ликующий от недавно обретенного умения ходить ногами, подковылял ко мне сын, приткнулся головенкой подмышку и вдруг — как очарованный — тоже замер, взгляд устремив на это златокованое невесомое пылкое чудо в печи.
Я украдкой глянул ему в лицо. С непонятно-остро поразившим меня чувством вины и откровенным, почти что грубым чувством зависти я увидел в его серьезных, немигающих и по-взрослому спокойных глазах, какая прекрасная, какая загадочная, какая заманчивая, какая драгоценная Жизнь открывается ему, едва лишь начинающему жить.
Я боялся пошевелиться.
Я хотел, чтобы этот миг в его жизни все длился и длился — длился без конца.
… Я вспоминаю, как осенью — уже непоправимо далеко зашедшей, растерянной жалкой осенью — уже в пору покорства и отчаяния, и едкого, ничем не оборимого чувства одиночества в мире — я стоял среди мокрого, голого, нищего сада и, до боли в затылке запрокинув голову, смотрел в небо — впервые в жизни глядя на улетающих журавлей.
Это не высказать словом, как они летели — как прекрасно и грустно, как переливчато плыл в хмуреньких, грязновато-оловянных небесах этот слегка растрепанный, неторопливый, церемониально печальный, небрежным углом построенный клин… Какая прощальная, какая добрая печаль была в этих неспешных движениях крыл… какой пронзительно сладкой тоской сразу же наполнилось, ожил о небо, едва возник в небе этот зыбкий, зябкотрепещущий (от несказанного, чудилось, сострадания к тем, кого они оставляют) строй этих очень крупных, даже на отдалении, птиц.
Они, пролетая, прощались. Это было явно.
Они не стремились улетать, но улетали, так было заведено, и потому-то — столь грустен и безысходен и даже, казалось, замедлен был этот полет.
Но — странное дело — было в их лете и что-то такое, что рождало не одну лишь печаль, но и надежду: на их непременное возвращение, они не обманут, а стало быть, и на возвращение лета, на возвращение той животворящей жизни, которая с каждым днем все иссякала и иссякала в безнадежно осенней этой стране.