Мы приехали.
Мы проветрили дом.
Мы натопили печь.
Мы сидели всю ночь, слушая тишину, воцарившуюся в доме — нашу тишину — и, сдается мне, были мы в те минуты счастливы — легким, веселым, беспечным счастьем победителей.
За всеми этими катаклизмами и полустихийными бедствиями мы не заметили, как переломилась зима.
Мы почувствовали это — да вряд ли мы отчетливо почувствовали, просто почуяли: в нескончаемо-сумеречной нудной череде дней, которые предстояло еще прожить до весны, которые, громоздясь впереди, сиростью своей уныло и глухо застили нам будущее — там впереди, невидимый, возник будто бы продух, из которого чуть слышно — о! едва-едва слышно! — повеяло облегчением жизни.
Ветер как бы и случайно, но все чаще и прочнее задувал с юга.
Снеговая короста, несмотря на снегопады, замертвела в росте. Кое-где наст, уже заметно льдистый, пошел на убыль.
В зиме почти нет запахов — тем взволнованнее и отчаяннее вскидывалась душа, когда ноздри невзначай стали ловить чудом долетающие откуда-то вести: то, будто бы, огурцовая свежесть, то — мокрая глина, то, вроде бы, смородиновый лист, то — крапивная зелень.
Сделалось вдруг весело-ясно: мы живем навстречу весне. Жизнь снова обрела бодрый и простой смысл.
Сбившись с ноги, мы все-таки вновь поймали шаг — хоть и с немалым трудом.
И каждое лыко вновь, как по волшебству, стало ложиться в строку.
И уже не требовалось усилий сознания, чтобы с доверием глядеть вокруг.
А тут еще — нежданные — пошли вдруг читательские письма.
Вот это была настоящая награда!
Не плотненький прессик синих пятирублевок (который тоже, разумеется, очень приятно взбудоражил меня: то был мой первый, за настоящую писательскую работу гонорар) — а награда истинная и, как бы поточнее выразиться, в той же монете!
Только такой монетой и надо было платить за те сумеречные, нудные часы и дни, когда я сидел за машинкой и являл собой нечто несусветное, почти чудовищное — нечто вроде осьминога, который в кромешной словесной темени шарит туда-сюда чувствилищами, мельком касается тысяч слов, сотен тысяч слов, обозначений, представлений, ощущений, ожидая всего-то одного-единственного: чтобы сладко-болезненно вспыхнуло вдруг: «Больно!»
…а читатели, оказывается, тоже это чувствовали и откликались: «Точно!»
Сколько личных писем получает человек за свою жизнь? Это понятно, что и человек разный, и жизнь у него разная, — но у меня было ощущение, что я получил их вдесятеро больше, чем мне полагалось.
На многое отверзлись очи мои — на многое…
…Иду вечером от брата, около метро «Динамо» — навстречу мне Колька, университетский знакомый. Делает вид, что не узнает меня, и руками как-то странно делает, как поршнями: «Пых-пых!» Увидел меня, говорит: «Машина! Стоп! Машина! Малый назад!» Спрашивает (меня): «Бен! Ты не видел здесь такого маленького мальчика? На меня очень похож…» Нет, говорю, не видел. А ты, спрашивает, откуда-куда. Ответил. Ну, ладно, говорит, поплыву дальше. А чего пыхтишь? — спрашиваю. А я, говорит, пароход на Миссисипи, неужели не заметно? И — поплыл дальше. А я — по своим делам…
Вообще, понял, люди — хорошие.
В этом году летом, на рассвете, проводив гостей, возвращался домой. Стоит, смотрю, машина — «Волга» — вся забрызганная росой, сияющая, синенькая. А оттуда — музыка! Заглянул деликатно: а там — чудила, в пижаме, в тапках, и на кларнете наяривает — даже глаза от удовольствия закрыты!! Вот, думаю, счастливый. Вот, думаю, не вытерпело сердце. Вот, думаю, как ведь выбираться из дома пришлось, да чтоб не скрипнуло в половице, да чтоб через весь сад пробраться (прижимая к груди кларнет, по-журавлиному поднимая ноги) — и вот ведь добрался, и вот в машину забрался, и вот заиграл на дуде своей, и вот ведь — счастлив!
Или — буквально, вчера — ехал на троллейбусе, а на остановке женщина к дверям бежит и, натурально, опаздывает. Троллейбус подождал-подождал ее, и дверки захлопнул.
Женщина троллейбус догнала, дверку пальчиком поскребла, и говорит себе вполголоса (без обиды на водителя, спокойненько, чуть удивленно): «Вот дуреха-то! Вот дуреха-то! Опять опоздала…»
Люди — хорошие.
Однажды, помню, в метро качнуло на повороте, и чей-то чемодан упал. Слегка задел женщину по ноге. Владелец поднял чемодан, снова поставил и говорит женщине: «Вы, пожалуйста, извините его.» А она — тоже, очень серьезно: «Да ничего, ничего… Пожалуйста.» Посмотрела на чемодан, как на ребенка, и снова — в книгу.
Или вот, вспоминаю об Эстонии, куда по младости лет и романтики для сбежал я пацаном от родителей. Мы стояли тогда на ремонте, в Таллинне, и вот, вспоминаю, проснулся неведомо от чего и выглянул в иллюминатор… Уже светало, и было очень по-рассветному хорошо, молодо, чисто и тихо.
Смущенно и кратко басил гудок. К пирсу подходил траулер. Он только что пришел из Атлантики. На проржавелых ободранных бортах его белело: «1270».
На палубе стояли несколько матросов и завороженно смотрели, как приближается пирс.
Очень странно было: — судно скользило совершенно беззвучно.
Потом с борта его, на ходу, соскочил какой-то матрос, рыжий. И принялся босиком отплясывать на обмерзших плитах пирса восторженный, торжественный, молчаливый танец. А потом не выдержал все-таки и заорал, размахавшись руками, словно обнимая кого-то: «Мужики! Земля! Земля-я-я! Мужики!» — и все стучал босыми пятками по замерзшим весенним лужам.
Колька пошел рано. Не помню, во сколько, но, помню, все говорили: «Рано.»
Вовсю бегал по дому, но поскольку кругом был снег — по земле путешествовал либо в коляске, либо в санках. (Кстати, не понятно почему, горжусь: впервые по асфальту он прошелся года в три…)
Когда пришла весна, когда пригрело солнце и дорожка в саду оттаяла, мы впервые спустили его на землю.
Он вначале не понял. Он вначале ничего не понял. А вот потом, когда догадался, что под ним — земля, когда ощутил крохотным своим воображением, что под ним — Земля (не бетонная дорожка сада, подсохшая под мартовским солнышком, а Земной Шар), — вот тогда он зашатался на маленьких своих ножках, как под шквальным ветром, но устоял, и издал пронзительный, восторженный, благодарный и благоговейный вопль — точь-в-точь с интонациями того рыжего матроса: «Мужики, земля! Земля-я-я! Мужики!!»
И я, хмурый в то утро, захрюкал вдруг слезьми от умиления жизни.