Геннадий Головин
Покой и воля
Повесть
Колька родился в марте, шестнадцатого числа, в серенький тусклый подслеповатый денек, и весь март месяц оказался этому дню подстатъ — хоть воем вой, хоть лирику пиши, хоть анонимку от лица народа на вредительскую деятельность Ю. Израэля, преступно стоящего во главе Гидрометцентра.
И даже когда настал день исторический — когда в вестибюле роддома № 20 появилась красавица-нянечка с красавцем-кулечком на руках, а следом и долгожданная жена моя, бледная, замученная, незнакомыми мне заботами уже заметно-боязливо озабоченная, — даже и в тот, вполне знаменательный день погода не расстаралась. Все так же надоедно сыпал пасмурный мокрый снежок, все так же под ногами что-то желто чавкало, и разливанно стояли жирные от талого снега лужи. Народ дружно швыркал носами, народ остервенело чихал, зло щерясь на небо, а по улицам брел, еле волоча ноги, как вконец заблудившийся, как вконец потерявший надежду. Жить мы вознамерились у матери жены.
Нам отвели симпатичный чуланчик с тусклым оконцем, тупо упертым в шелудивую стену соседского дома.
Свет в чуланчике горел, как ворованный. На малиновых обоях были нарисованы бурые с позолотой розочки.
Колька разомкнул вежы, глянул на розочки и — горестно заорал.
Спать мне постелили на полу. Среди ночи я слушал, как по мне ходят, то и дело говоря: «Ой, извини!», и думал о том, что с меня уже хватит, пожалуй, городской коммунальной, жизни, что наутро, пожалуй, в самую бы пору уже и тикать. Молока у меня не было (как, впрочем, и у нее), в доме толклась чертова уйма женщин, жаждущих помочь Леночке и «маленькому», — так что тикать я мог с относительно чистой совестью. Никто и не подумал меня упрекать. Меня вообще, по-моему, мало кто замечал.
Я дал жене последние ценные указания: как надобно правильно пеленать детей; я полюбовался в остатний раз на важного китайчонка в кружавчиках — он был несомненно красавец (если не обращать внимания на нижние конечности) и несмотря на возраст несомненно даровит, по крайней мере в той области знаний, которая требуется для мочеиспускания; я поцеловал жену, тещу, трех сестер жены, дедушку, бабушку, соседку, заодно и дочку соседки, и — сделал, как нынче говорят, ноги: в поселочек наш ненаглядный, поскорее готовить хоромы наши к тому обстоятельству, что под их кровлей отныне жить будет еще один, очень важный, хотя и очень молодой человек по имени Колька.
Мы с женой удивительно согласно и быстро порешили именно так: в городе сын наш жить не будет. Мы не звери.
… А за городом, само собой и сама собой, тоже шла весна. Только в отличие от Москвы творилась она тут куда как опрятнее, неторопливее, пристойнее.
Снег в лесу лежал, чудилось, совсем нетронутый. Издали он казался совсем зимним, чистым, но только издали. Вблизи — это было грубо кристаллическое, до последнего уже предела набрякшее влагой нечто, мелко замусоренное хвоинками, чешуйками, древесной бежево-нежной пудрой, уже и не на снег похожее, а на злую коросту. И даже там, где наст проламывался, вы обнаруживали что-то, на снег уже не похожее — порошкообразное, беленькое, с готовностью превращающееся в перстах в нежный хлюп.
Он уже не скрипел, этот весенний снег, только шуршал. И даже когда подмораживало, звук им издавался вовсе не зимний — не хруст, не хруп, а раздраженный игольчатый треск не льда даже, а ледяной как бы слюды…
Было весело неуютно, тревожно на сердце.
В небесах, постоянно пасмурных, теплых, тоже было неспокойно.
Облачная рвань все куда-то поспешала: то сгущаясь в непроглядные мрачности, и тогда опять принимался сыпать снежок, то наверху вдруг легчало, и тогда казалось, еще чуть-чуть, еще самая малость, и грянет солнцем!
Пришел апрель, и уже в первой его неделе выдались кряду несколько дней совсем уже светлых, благостно теплых, покойных.
Мощный ток тепла сквозь тоненькую гуманную кисею принялся бить настойчиво и упорно. Снег расквасился и поплыл.
Ну, а еще через пару дней небеса в одно прекрасное утро окончательно приподнялись, засияли синевой и — солнце ударило!
С зимой, даже с воспоминаниями о зиме, было покончено в считанные три дня.
Между тем, словно бы не в силах остановиться, солнце продолжало все палить и палить, и вот тогда-то (москвичи помнят тот год) чуть не в середине ли апреля установилось лето.
Все, чему полагалось распуститься, мгновенно распустилось и ударилось в торопливый рост. Все, что должно было зацвесть, буйно зацвело. В цвет, казалось, пошло даже и то, чему полагалось бы по всем законам расцветать лишь в июне.
И вот тут-то жена моя, которая во время редких моих приездов поднывала вполголоса: «Может, поедем?..» — поднывала скромненько, с оттенком даже боязливости: «Может, поедем, а?..» — тут уж она возопила с запредельным уже отчаянием: «Едем! Я тут больше не могу. Едем!»
И вправду — оставаться по доброй воле в этом городе в такую погоду мог только очень уж извращенный самоизувер.
Мы были хитрые. Мы в крестные отцы Николаю выбрали, оказывается, автовладельца. Таинство крещения было у него еще свежо в памяти; за бензин мы обещали заплатить, выпить-закусить посулили — и вот уже через день покатили домой. «Домой» — именно так, бездомные, мы и говорит теперь друг другу о теткиной халабуде, в которой отзимовали зиму.
Мы летели в машине, и в нас на все лады распевало ликующее чувство благополучно совершенного побега.
Березовые рощи по сторонам от шоссе по-воскресному зеленели.
Было жарко, как летним летом.
Из боязни сквозняков окна в машине было приказано не открывать. Мы обливались потом.
Из одеял, которыми был закутан Колька, несло доменным жаром.
Сначала он, видно, думал, что это так и надо, и первые пятнадцать верст только кряхтел и досадливо вертелся. Потом он догадался, что так не надо, и другие пятнадцать оскорбленно проорал, прервавшись лишь на пару минут испить водички.
Когда наконец мы прибыли и распахнули дверцы, и выползли наружу, и когда наконец нас обступил, обнял, приветил несказанно сладкий, спокойно-радостный, добродушнейший воздух загородного полудня — Колька тотчас же, словно бы в недоумении, умолк.
Я заглянул в одеяла: спит?
Нет, он не спал. Он очень сосредоточенно очень вдумчиво и проникновенно — дышал.
Его быстренько переобернули в сухое — он серьезно молчал. Дали поесть. Он с жадным свистом опорожнил бутылку, маленько поглазел на небеса пьяненьким от сытости взором и проворно заснул — прямо в коляске, тут же в саду — всем видом своим являя убедительное олицетворение абсолютнейшего довольства жизнью.