роль с его индивидуальностью совпадали тютелька в тютельку, только вместо шкотов — постромки собачьей упряжки. Внутренняя интеллигентность в Вале была, и артистизм, гармоничность внутреннего и внешнего были, но способности хоть на миг не быть самим собой или просто — разнообразия внешних реакций у него начисто не было. Но я решил рискнуть. Это я теперь знаю, что любого, кто не очень боится камеры, можно вытянуть на гениальный эпизод, если подогнать этот эпизод под него как свитер — в обтяжку. А тогда — честно говорю — рисковал.
На пробе (а пробовался Валя с Сергеем Юрским, которого он не знал ни в лицо, ни по фамилии) мне нужно было вытащить из него взгляд, которым он не раз на моих глазах отодвигал горлопанов, лезущих без очереди за водкой. И я, грешен, сказал Вале примерно следующее:
— Антоныч, этот твой партнер, он с тобой мягко стелет, а мне целый тарарам устроил, что я его, такого знаменитого, заставляю пробоваться с каким-то непрофессионалом.
Валя понял. Он обманчивых, неверных людей сильно презирал. Начали пробу. Сережа говорит текст. Валя смотрит в пол, Сережа еще говорит. Тут Валя поднимает глаза и вперяется в него взглядом, от которого Юрский вскакивает, как обжегшись, и не без труда договаривает текст.
— С ним играть нельзя, — сказал Сережа позже. — Какая игра, когда от одного взгляда мурашки бегают. Ты где такого взял?
Я радуюсь, а сам думаю: «Обжечь-то он обожжет. Но ведь ему по сценарию в этой роли заплакать надо. Вот с этим как будет?»
Юрского мне на худсовете не утвердили. У него как раз начиналась ленинградская полоса, когда его НЕ… не утверждали, не выпускали, концерты не разрешали, постановки не давали, что и кончилось его отъездом в Москву.
А играл эту роль в картине Ролан Быков.
Долго, почти до самого конца откладывал я съемку, где Вале плакать надо. Он сроду не плакал, а без этого нет роли, нет второй краски, объема. И вся его благородная и сдержанная мужественность, которая уже есть в материале, останется без этого картонной декорацией — и всё.
В павильоне выстроена крохотная больничка, и при ней, за обитой оленьими шкурами дверью, предбанник или тамбурок. По ходу сцены Воронов, которого играет Антоныч, в очередной раз заходит к доктору, которого играет Быков, чтобы услышать, что проклятый попутчик, навязавшийся ему в дороге, сам едва не погибший и едва не погубивший его, Воронова, своей беспечностью слабостью, жадностью, лежит в отключке без всяких улучшений состояния. И тут Воронов слышит, что Харченко этот в порядка очухался, будет жить. И Воронов молча, с каменным лицом выходит в тамбур, плотно закрыв дверь.
Доктора удивляет отсутствие радости у человека, который сам едва встав на ноги, каждый день идет в больничку справиться о больном.
Доктор выглядывает в тамбур, а там плачет Воронов, плачет и говорит: «Я его, гада, ненавижу, я теперь, когда он жить будет, своими бы руками его придушил». Такой вот веселенький переход. Можно, конечно, и не плакать, но тогда, согласитесь, нечего делать в тамбуре. Надо прямо на улицу выходить. А мы не в Амдерме — в Ленинграде, на улице июль, жара и никакой Арктики — ни обыкновенной, ни необыкновенной…
Ночь мы с Антонычем почти не спали, шарили по всей его и нашей общей биографии в поисках потрясений, которые могли бы ввергнуть его крепкоплечую психику в расслабление и сантимент.
И во «внутренней линии» всё разобрали. Уже не только я — он наизусть знал, как расслабляюще подействовало на натянутые нервы Воронова неожиданное сообщение, как упал с души груз ответственности за попутчика, как разрядилось слезами недельное напряжение мучительной неизвестности и как вылезло теперь, когда всё в порядке, глубоко подавляемое чувство гнева за все муки, которые он от этого попутчика принял по дороге на зимовку.
Смотрю на Валю, смотрит Валя на меня, и понимаем мы, что единственное, что можем сделать разумного, — это лечь спать или повеситься. Причем Валя — за лечь спать, я — за второе. Так мы и явились наутро на киностудию «Ленфильм».
Я нигде и никогда не стеснялся с артистами советоваться. Особенно с хорошими. И вот перед съемкой подхожу к Ролану: как быть? как мне выжать слезу из моего железного друга? На что Ролан без колебаний отвечает:
— А никак. Разведи мизансцену, проверяй текст, а про это — забудь. Это я беру на себя.
Посмотрел я на него, честно говоря, про себя ругнулся. Ему-то что? Он артист, ему потом в монтажной не сидеть.
Ролан репетировал в свое удовольствие. Он распределял крупные и мелкие «примочки», которыми расцвечивал каждую роль и в изобретении которых ему нет равных. Потом говорит: «Ты иди к камере, мы тут с Валей пошепчемся без тебя».
На один дубль мне пленки не жалко. Жалко себя, что такой бездарно-беспомощный и что вся «Жизнь в искусстве» Станиславского прошла мимо, так ничем тебя и не одарив.
— Мотор!..
…Доктор собирается в дорогу. Входит Воронов, спрашивает, как там Харченко, получает неожиданный ответ и, не дрогнув ни единым мускулом, кивает и закрывает за собой дверь в тамбур.
— Батенька, вы не поняли! — кричит доктор, бросается к двери, дергает ее на себя, и... моим глазам предстает рыдающий Антоныч. Слезы текут ручьями, и он, с трудом справляясь с голосом, выдавливает сквозь рыдания положенный текст.
— Стоп!
Я — в шоке. Ролан снисходительно улыбается. Антоныч отходит в угол павильона. Я понимаю, что дважды такого не бывает. Но ведь мы снимаем на советской пленке, а это значит… что однажды — это как раз два дубля — для гарантии.
— Еще