Даже Аксаков, по-прежнему восхищавшийся Гоголем, страдал теперь от его грубости, раздражительности и скрытности.
«Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, то есть к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с их детства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями…
Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, то есть что мы не можем судить поступки Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин со злобным смехом отвечал: „разве что так“… Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: „Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай“.[325]
И Аксаков уточнял: „Гоголя как человека знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда, откровенен… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия… Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком… Так, например, с одними приятелями, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве… с иными беседовал о предметах духовных, с иными упорно молчал и даже дремал или притворялся спящим… Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие – молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи – занятым исключительно духовными предметами… Одним словом, Гоголя никто не знал вполне“.[326] Знал ли он себя сам? Во всяком случае, он охотно копался в своей душе целыми днями, анализируя собственные чувства и ощущения. И чем больше он старался понять, какую роль играет его фигура в Москве, или в доме Погодина, тем более трагичным ему казалось его положение, несмотря на предстоящую публикацию „Мертвых душ“.
Он писал М. П. Балабиной: „С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно – что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь“.[327]
Вот что он писал Н. М. Языкову:
„Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха“.[328]
А вот что он писал П. А. Плетневу:
„Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною, притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страждет всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют, стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствуя я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть… Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!“[329]
Постоянно жалуясь на здоровье, на то, что он не в силах чем-нибудь заняться, на бесцеремонность Погодина по отношению к нему, он по-прежнему бывал в домах своих московских друзей, ездил к Аксаковым, Хомяковым, Елагиным, Щепкиным, навещал свою сестру, которая все еще жила у госпожи Раевской. Он полагал, что Елизавета многому научилась и сильно выиграла в умственном и духовном отношении. Ей, по крайней мере, – думал он, – Москва, кажется, пошла на пользу. Через госпожу Раевскую он познакомился короче с Надеждой Николаевной Шереметевой, почтенной шестидесятисемилетней старушкой, глуховатой и набожной, избравшей своим призванием помощь страждущим. Она чрезвычайно его полюбила, найдя в нем горячо верующего человека, занимающегося духовным самовоспитанием, и убеждала его не ограничиваться мрачным удалением в душевную пустыню для изучения и очищения собственной души, но вступить на светлый путь воцерквления. Он слушал ее тем более охотно, что она не была горячей поклонницей его писательского таланта. В ее глазах он был прежде всего человеком измученным, душевно неуравновешенным, ищущим опоры. Сама она не располагала очень большими средствами и жила, как и Гоголь, в чужом доме, поэтому ему казалось, что она прекрасно может понять ход его благочестивых мыслей, его душевное состояние, его мистицизм. Он называл ее „своей духовной матерью“.[330] Она знала, и при этом ему не нужно было ей этого объяснять, что он приступил к выполнению великой задачи с благословения Самого Господа.