Во всяком случае, по мере того как он работал над корректурами „Мертвых душ“, он лучше понимал необходимость дать более оптимистичное продолжение этому карикатурному началу. Отобразив пороки своих современников, он должен был воспеть добродетели, присущие русскому человеку. После того как он показал пропасть, ему следовало показать вершину. Он писал Плетневу:
„Труд мой важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится“.[331]
Чтобы добиться духовного просветления, прежде чем приступить к работе, он нуждался в благословении на служение. И как раз в это время архимандрит Иннокентий, известный своей пламенной верой, прямотой характера и аскетическим образом жизни, оказался проездом в Москве. Гоголь пришел к нему. Иннокентий принял его благосклонно, поддержал его в его намерениях, благословил и вручил ему икону Спасителя. Проникнутый высоким настроением, Гоголь явился к Аксаковым с образом в руках и встретил своего друга в передней, поскольку тот уезжал, – о, суетность – чтобы провести вечер в клубе. Всему семейству он заявил дрожащим голосом и со слезами на глазах:
„Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом, и никто не сделал этого; наконец Иннокентий благословит меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко гробу Господню“.
„Признаюсь, я не был доволен ни просветленным лицом Гоголя, ни намерением его ехать ко святым местам, – писал Аксаков. – Все это казалось мне напряженным, нервным состоянием, и особенно страшным в Гоголе как художнике, – и я уехал в клуб“.[332]
К оставшемуся наедине с семьей Аксаковых Гоголю стали приставать с вопросами, которые были ему не совсем приятны. По очереди жена, дочь, сын Аксакова настойчиво просили его уточнить, приехал ли он в Россию, чтобы остаться в ней навсегда, или „с тем, чтоб проститься“? – „С тем, чтоб проститься“, – воскликнул он с горячностью. Надолго ли он уезжает? „На два года, – ответил он, – а может быть, на десять лет!“ Могут ли его друзья ожидать от него описания Палестины? – „Да, – вздохнул он, – но для того мне надобно очиститься и быть достойну…“
Он был бледен, измучен, возбужден. Никогда еще он не был до такой степени уверен в том, что ему открылась истина, и одновременно в том, что близкие ему люди его не понимают. Они дергали его и бранили из-за каких-то ничтожных литературных интересов, в то время как он нес в душе своей слово Божие. Пытаясь понять, что же за стена встала между ними, он напишет А. О. Смирновой следующее:
„Все литературные приятели мои познакомились со мною тогда, когда я еще был прежним человеком, зная меня даже и тогда довольно плохо. По моим литературным разговорам всякий был уверен, что меня занимает только литература и что все прочие ровно не существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двинуться ни одной моей способностью, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно-блестящ, но суетен в существе своем… В приезд мой в Россию все литературные приятели мои встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая даже того (невинным образом), что требования эти, сверх нелепости, были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддерживания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их, во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддерживать бедное свое существование, и я не мог жертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы у них ушли из виду. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим. Не призадумались составить из меня эгоиста в своих мыслях, которому ничто общее благо, а дорога только своя собственная литературная слава. Между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать меня в том, что я променял его на другого. И, слыша издали о моих новых знакомствах и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилили еще больше свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получил престранные письма, в которых каждый, выставляя вперед себя и уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочили и почти неблагородно клеветали на других, уверяя, что они мне льстят только из своих выгод, что они меня не знают вовсе, что любят меня только по моим сочинениям, а не потому, что они любят меня самого (все они еще до сих пор уверены, что люблю всякого рода фимиам), и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, каких, клянусь, я бы не сделал самому дурному человеку… Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о существовании которых не могли даже и подозревать наносившие мне удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно“.[333]
Несмотря на обиду на своих назойливых друзей, Гоголь решил и в этом году отметить вместе с ними свои именины. Хотя в их отношениях с Погодиным и появился холодок, это не помешало ему устроить обед в саду его дома на Девичьем поле, как и в 1840 году. Снова он написал своей матери и пригласил ее приехать вместе с его сестрой Анной. Как и следовало ожидать, они должны были жить вместе с ним у Погодина и должны были, уезжая, увезти домой Лизу, которая прожила два года у Раевской, которая ее опекала, и теперь ей больше нечего было делать в Москве.
Сам же он недели через полторы собирался уехать в Рим. Там, наслаждаясь солнцем, вдали от своих друзей и врагов, которых он осуждал в равной степени, он собирался писать второй том „Мертвых душ“. Поездка в Иерусалим должна была стать вознаграждением за этот богоугодный труд. Конечно, он мог бы туда поехать в поисках вдохновения у гробницы Спасителя. Но он предпочел отправиться туда после окончания своей работы, не думая о литературных делах, для отдохновения души. Чтобы успокоить мать, недоумевающую, отчего он снова хочет покинуть Россию, он заверил ее, что „…государь милостив и благоволил меня причислить к нашему посольству в Риме, где я буду получать жалованье, достаточное для моего содержанья“.[334] Кто знает, – говорил он себе, – не превратится ли эта ложь однажды в правду? Он чувствовал, что настолько приблизился к Богу, что ему следует привыкать к чудесам.