Романист внимательнейшим образом вглядывался в творческую лабораторию Пушкина: «И у Пушкина «Бахчисарайский фонтан» и «Кавказский пленник» вовсе были не первыми: им должны были предшествовать многие, многие младенческие шаги, которые он, конечно, бросил. Нельзя же сразу в первый раз сесть да написать «Руслана и Людмилу» или «Кавказского пленника». К этим первым произведениям вела, конечно, длинная подготовительная дорога — с трудом, разочарованиями, муками одоления техники и т. д.».[286] В Пушкине Гончаров черпал силы для своего творчества. В тяжелые моменты жизни, когда современная Гончарову критика, ориентированная на социально-демократические преобразования в русском обществе, порицала романиста за консерватизм в изображении жизни, за слишком большое место, которое занимает в его произведениях любовь (такой упрек прозвучал, в частности, от М. Е. Салтыкова-Щедрина), автор «Обрыва» обращался мыслью к Пушкину. В одном из писем к П. А. Валуеву он рассуждает об этом: «Правду сказать, я не понимаю этой тенденции «новых людей» лишить… произведение чувства любви и заменить его другими чувствами и страстями, когда и в самой жизни это чувство занимает так много места, что служит то мотивом, то содержанием, то целью почти всякого стремления, всякой деятельности, всякого честолюбия, самолюбия и т. д…. Лучшие люди и высокие таланты, начиная с Пушкина — этого певца и истолкователя тонких и нежных чувств и высоких движений человеческой природы, — доискивались трезвой правды в чувстве (!!!), изгоняя хмель, риторику, ложь, сентиментальность и позирование, и дали вечные образцы умного, тонкого и нормального, то есть правдивого проявления чувства в тонких и благородных натурах».[287]
Пушкин для Гончарова — представитель вершинного мирового искусства, наследник самой глубокой, по мнению Гончарова, реалистической традиции: «Между тем сам Пушкин (бесспорно величайший из новейших классиков) воспринял, однако, в себя весь сок этой «новой силы», реализма, любя в то же время Горация, Анакреона и др., то есть здоровый сок, чуждаясь крайностей, всякой грубости, вульгарности, цинизма — или той сухости, которую выдают за реальную правду самые новые беллетристы (крякающие) и которая ограничивается голой копией с действительности, без лучей поэзии, верностью линий и автоматическим, внешним движением фигур, потому что не умеют дать плоти, крови, красок и жизни своим созданиям.
Тот трезвый и разумный реализм, о котором я говорю — так же древен, как сами классики. Что или кто был реальнее Гомера. Какая правда в живописи деталей: в играх, в битвах, в описании ран, до мелочных описаний домашней жизни, утвари в Одиссее… А Аристофан, а римские комики, а средневековый Дант, потом Сервантес, Шекспир — до Гете и нашего Диккенса-Пушкина».
Гончаров, которому посчастливилось несколько раз видеть Пушкина издалека, несомненно, с повышенным вниманием относился к людям, которые имели общение с поэтом. Таковыми были некоторые из его университетских наставников, например профессор С. П. Шевырев, который с 1827 года участвовал в издании журнала «Московский вестник» в качестве помощника редактора М. П. Погодина. Именно в это время в «Московском вестнике» было помещено более двадцати произведений Пушкина. Шевырев указывал на значение Пушкина как «начинателя направления народного».
Для Гончарова нет более высокой похвалы, чем сравнение (хотя бы и отдаленное) с Пушкиным. Так, в письме к П. Б. Ганзену от 7 июня 1878 года чрезвычайно высокая оценка драм
А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович» выражается в том, что эти драмы, по мнению писателя, можно поставить рядом подле «Бориса Годунова» Пушкина.[288]
Гончаров относит знакомство с поэзией Пушкина к довольно позднему периоду: к 1827–1828 годам. Но, скорее всего, это произошло еще ранее. Ведь первая глава «Евгения Онегина» появилась в печати 15 февраля 1825 года, вторая — в октябре 1826 года, третья глава — в октябре 1827 года, последующие три главы были опубликованы в феврале — марте 1828 года; седьмая — в марте 1830 года и заключительная — в январе 1831 года. Вряд ли можно предполагать, что юноша Гончаров не обратил внимания на пушкинский сборник стихотворений, вышедший в 1826 году, ведь в это время он уже находился в Москве и, кроме того, «читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно»[289]. Гончаров прочел сразу зрелого Пушкина, минуя его ранние опыты, разбросанные в журналах, его лирику — и это, разумеется, тоже наложило свой отпечаток на первое восторженное восприятие пушкинского творчества, резко противопоставленного Гончаровым всему допушкинскому в русской литературе.
Пушкин дал образцы не только литературной нормы, но и главное — образцы духовного поведения. Отсюда и острое восприятие пушкинской гибели: «Я помню известие о его кончине… надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана… И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его больше нет… это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал без дыхания. И я плакал горько и неутешно, как плачут при получении известия о смерти любимой женщины. Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери…»[290].
Имя Пушкина сопровождает Гончарова в течение всей его жизни. Пушкин для него — не только начало всех начал, но и главный критерий, мера всех вещей. О чем бы ни зашла речь, Гончаров склонен обращаться к авторитету Пушкина. Оттого почти в каждом гончаровском произведении, в каждой статье, письме можно встретить имя его любимого писателя. Причем все упоминания великого поэта носят у Гончарова не просто восторженный характер, — они значительны в своей содержательности и даже особого рода категоричности, как, например, в «Необыкновенной истории», где романист писал: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетворяться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским…»[291].
В статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров сделал важное признание: «… От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа пушкино-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал. Даже Лермонтов, фигура колоссальная, весь, как старший сын в отца, вылился в Пушкина. Он ступал, так сказать, в его следы… Пушкин — отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов — отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках… Пушкин, говорю, был наш учитель — и я воспитался, так сказать, его поэзию. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше; я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща. Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же…»