Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет?
Апокалипсическое видение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но не политическим публицистам.
Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я – как и ИБ – люблю Достоевского, но в отличие от императивного ИБ, допускаю возможность иного мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику ИБ, представил грешным делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его неуважительный отзыв о Шекспире.
Вообще ИБ, с его иерархическими и сословными предрассудками, с его безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом, невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не касаться полемического жанра. В пылу полемики ИБ заявляет, что «именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин», хотя как раз наоборот: на Западе, в Швейцарии, его подлечили, а в России, под напором именно русских событий, он спятил окончательно и вернулся в «швейцарское заведение» уже безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает русского писателя лучше, чем его русский защитник.
Хорошо, что это не так.
* * *
Составляя американскую книгу эссе и лекций, ИБ опустил свой неудачный полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он пишет о языке как о некоей независимой субстанции: литература есть средство существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении, ему посвященном – Т.С. Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как стихотворение:
«Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и швы их душевной подноготной – и это отнюдь не жажда Истины! Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают саму изнанку жизни, и изнанка эта – убога. А сила, которая толкает его на это – всеядность языка, которому в один прекрасный день становится недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности, Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на себя».
Как ни соблазнительна – ввиду блестящего исполнения – лингвистическая теория, позволю себе усомниться, что литература – это только борьба языка с самим собой. Тем более сам ИБ думает и другое и пишет, в частности, что, хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее, сюжет Зла – не менее настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе – и в поэзии – ИБ, чем лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается интернационально (скажем, аналогия «Цветаева – Оден»), то сюжет Зла кажется ИБ навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость русского опыта и на его «несовместность» с западной реальностью:
«Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий.
Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия.
Иначе попадаешь в капкан собственных концептуальных и аналитических навыков… Слова эти, сами по себе – свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса.
Многие ли из нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось бы: „А вот и я – Зло. Ну, как дела?“»
К этому сюжету – разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки – ИБ возвращается в своем «византиуме», лучшей из написанной им прозы.
Отметив все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по контрасту с Восточной (Византийской, точнее – исламизированной Византией), ИБ указывает заодно и на упущение Запада: «Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле… Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно занизило свои представления о человеческом негативном потенциале… Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т. п. заключается именно в том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией».
Бессмысленно ловить ИБ на ошибках и противоречиях, ибо вся его концепция «Запад – Восток», которым, по Киплингу, никогда не встретиться, построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях, пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в восьмом классе, он – самоучка.
Самообразовываясь, он отбирает только те знания, в которых испытывает нужду – как кошка выбирает нужную ей траву в многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение.