Б.В. Томашевский как участник обсуждения этих «ученых записок» справедливо и категорически раскритиковал мое стремление «революционизировать» Крылова и был прав, но симпатию Крылова к ланкастерским школам он опровергнуть не мог. И до сих пор биографы Крылова этого не замечают…
Еще более суровую критику моей работы я получил от Лидии Корнеевны Чуковской, тогда редактора Лендетгиза, и моего приятеля Мирона Левина. По предложению Лидии Корнеевны нам, Мирону и мне, поручили комментарии к однотомнику Маяковского, который должны были текстологически подготовить Брики – Маяковский был узаконен известными словами Сталина как талантливейший поэт эпохи. Я должен был составлять фактический комментарий, вроде указаний, какими именно цитатами из Ленина пользовался Маяковский в своей поэме о вожде. Я выполнил свою работу добросовестно, но как на меня обрушились Лидия Корнеевна и Мирон за тяжеловесность и неуклюжесть моей фразеологии! Пришлось мне все переделать. В конце концов однотомник вышел, но без участия Лидии Корнеевны и нашего – после разгрома Лендетгиза. Вместе с Г.П. Макогоненко мы опубликовали позднее статью о цитатах Ленина у Маяковского, а урок стилистики, полученный мною, очень пригодился, правда, не сразу, а через много лет.
В 1956 году П.П. Громов641 уступил мне комментирование двух томов Лескова. Сделал он это потому, что хотел мне помочь материально – я только в 1954-м вернулся из лагеря и не надеялся найти какую-либо постоянную, хотя бы и скромную службу с зарплатой. Сам же Павел Петрович не любил комментаторской работы и с легким сердцем рекомендовал меня редколлегии издания.
Выбора у меня не было, и хотя я Лесковым никогда раньше не занимался, отказываться не приходилось. Положение было сложно в двояком смысле: во-первых, никто и никогда Лескова не комментировал, и я выступал как бы первопроходцем, что делало всю работу сложной и увлекательной; во-вторых, я столкнулся при комментировании «Запечатленного ангела» с почти полным отсутствием научной литературы о русской иконописи.
Выручил меня Владимир Иванович Малышев642, дружеские отношения с которым возникли еще в студенческую пору. Он знал все, что мне было нужно, и помог исправить несколько ошибочных датировок у Лескова.
Позднее к Лескову я не возвращался, но каково было мое удивление, когда от одной из участниц нового полного собрания сочинений Лескова я получил письмо, в котором она просила разрешения перепечатать без изменений мой комментарий к «Запечатленному ангелу»… Я, конечно, дал согласие, но оставил при себе удивление: насколько застыло лескововедение на уровне 1956 года!
В том же 1956 году я попал в Пушкинский Дом, сначала младшим научным сотрудником с обязательной отсидкой с 10 до 6, а затем старшим, когда стало вольготно – два дня в неделю!
Служба в Пушкинском Доме была приятной, но и обязательной: требовалось восемь печатных листов в год плановых работ, не всегда отвечавших моим собственным интересам. Особенно были для меня важны дружеские отношения с двумя первоклассными умницами – Лидией Михайловной Лотман643 и Елизаветой Николаевной Купреяновой644. Общение с каждой из этих удивительно оригинально мыслящих женщин очень влияло на мою собственную работу. Однажды меня поразила Елизавета Николаевна: когда я указал на чью-то работу, в которой, не ссылаясь, повторяли ее мысль, она сказала: «Тем лучше, значит, мысль правильная и пошла в ход».
В 1960-е годы я занялся Тредиаковским645 и наткнулся на ту франкоязычную журналистику, которая широко раскрылась перед ним в Голландии. Тут мне показалось, что я располагаю, наконец-то, общелитературными и собственно поэтическими составляющими литературной позиции, с которой он выступил в «Езде в остров Любви». Свежесть, нетронутость материала обещала возможность создания монографии о Тредиаковском-литераторе. Но тут возникло неожиданное препятствие: Тимофеева, тогдашняя заместительница директора Пушкинского Дома «по науке», категорически отвергла право Тредиаковского на самостоятельную монографию и предложила мне писать о Ломоносове. Спорить было можно, но бесполезно – и я согласился.
У меня не было личной симпатии к Ломоносову, той симпатии, без которой не удается проникнуть в самую сердцевину его поэзии. И все же кое-что мне в этой книге удалось показать. До сих пор не опровергнуто мое наблюдение над конфликтным построением од Ломоносова, в которых, как правило, борются две силы, а исход этой борьбы придает законченность и единство каждой оде. Много позже я, наконец, опубликовал сделанный Ломоносовым еще в Германии конспект «L’Art poétique». Публикация эта должна вот-вот появиться, и для меня она, собственно, важна потому, что подтверждает некоторые положения, которые я в 1983 году гипотетически высказал в статье под неожиданным для многих названием «Ломоносов и Буало».
Позднее я понял, что, устанавливая связь Ломоносова с Буало646, а не с немцами, на чем справедливо настаивал Л.В. Пумпянский647, я невольно следовал Пушкину, который писал о Ломоносове, что он, как и другие его современники, «подражая немцам, следовал французам».
В книге о Ломоносове я непреднамеренно избежал необходимости прикрепить его к одному из господствующих направлений, к барокко или классицизму. Тогда, в 1960 – 1980-е годы, такая прикрепленность к четырем основным направлениям (классицизм, барокко, романтизм, реализм) была общепринята и редко опровергалась. Однако, остро ощущая необходимость концептуального объяснения всей литературы XVIII века, от Кантемира до Крылова, я решился на своего рода ревизионизм по отношению к общепризнанной к тому времени (концу 1960-х годов) концепции Г.А. Гуковского, согласно которой классицизмом называлась только школа Сумарокова648, а все остальное называлось и определялось по-разному.
Мне трудно сейчас судить, насколько убедительна была внезапно родившаяся точка зрения, которая позволила мне тогда, впервые в нашей науке, предложить единую и общую концепцию развития русской литературы XVIII века. Я тогда, на переломе от шестидесятых годов к семидесятым, вооружившись неожиданной смелостью, писал в предисловии к «Русскому классицизму» – монографии, вышедшей в свет в 1972 году: «По отношению к русскому классицизму в нашем литературном сознании существует твердо укоренившееся предубеждение. Классицизм понимают как особую форму насилия над художеством, как принудительные правила для писателя, как систему затверженных законов и общепризнанных образцов. Классицизм чужд интересам личности и даже самой идее личности, он полностью подчиняет частное общему, особенное видовому, личность целому <…> Если же подойти к классицизму русскому с критерием историзма, то вполне возможно найти в нем глубоко и серьезно поставленную проблематику личности, человека, т.е. то, что составляет естественный предмет интереса при знакомстве с любым направлением в литературе, с любым произведением словесного искусства. <…> Специфика же этого выражения личности, которое характерно для русского классицизма XVIII века, заключается, по-видимому, в том, что личное, личностное начало проявляется еще в виде подчеркнутого авторского отношения к изображаемому; отношения, которое ни на миг не оставляет читателя наедине с литературной действительностью, а сопровождает его неотступно, в каждой строке, в каждом слове. <…> После того, как эта книга была написана, появилось несколько значительных монографий и сборников, в которых поставлены, как правило, на очень высоком исследовательском уровне важнейшие вопросы литературного движения в XVIII веке. Исследования эти <…> только укрепили наше убеждение в том, что русский классицизм на современном уровне историко-литературной науки нуждается в новом подходе, в обновлении методики изучения его художественной природы».