И вот, неожиданно для меня самого, я в разгар этой работы испытал соблазн обратиться, наряду с изучением автобиографий, исповедей и апологий средневековых авторов, к самому себе, к своему жизненному пути. Мне было бы трудно логически убедительно обосновать и объяснить связь, несомненно, существующую между этими двумя, казалось бы, совершенно разными начинаниями. Здесь достаточно высказать предположение, что историк, погружаясь в изучение жизненного пути индивида далекого прошлого, вольно или невольно соизмеряет его, этот путь, с собственным жизненным опытом. Сколь ни различны эпохи и персонажи, одно помогает понять другое.
Надеюсь, читатель не заподозрит меня в том, что я осмеливаюсь приравнять свою собственную личность к персонам такого формата, как Аврелий Августин или Петр Абеляр. И тем не менее, вчитываясь в «Исповедь» или в «Историю моих бедствий», я обнаруживаю некоторые схемы и ходы мысли, которые, mutatis mutandis, лежат в основе всех этих попыток автобиографии. Смена философских и религиозных убеждений приводит Августина к познанию истинного Бога и к обращению в христианскую веру, и этот перелом представляет собой центральный и решающий момент его исповеди. Кульминационный пункт в жизнеописании Абеляра — это его кастрация и осуждение его теологического труда на церковном соборе, когда его вынудили собственной рукой бросить в костер свое сочинение.
В совершенно несоизмеримой системе масштабов автор «Истории историка» примерно в том же возрасте, когда пережил свое обращение Августин, должен был пройти через длительную и мучительную ломку научных убеждений. Одним из отдаленных последствий этой внутренней перестройки был конфликт с официальной идеологией и пропитанными ею принципами исторического анализа. Разве не представляли собой атаки коллег и «инстанций», понуждавшие меня отречься от выстраданных мною новых методов исследования, своего рода метафору научной самокастрации?
Как показал Хейден Уайт, историк строит свое повествование, руководствуясь наперед заданными ему требованиями «осюжечивания». В высшей степени рискованно пытаться проникнуть в собственное подсознание, и все же осмелюсь предположить, что чтение Августина или Абеляра, как и других средневековых авторов, и побудило меня в разгар этой работы внезапно отвлечься на сочинение собственного научного досье. Изучая судьбы людей прошлого, мы ведь неизбежно сопоставляем их с собственной судьбой — и для того, чтобы найти параллели и сходства, и для того, чтобы более отчетливо представить себе облик Другого. Ибо знакомство с этим Другим помогает нам понять самих себя.
* * *
Только что, после затянувшихся на несколько лет проволочек, наконец‑то опубликован капитальный коллективный труд «Словарь средневековой культуры». В его создании приняли участие без малого сорок авторов, включая нескольких зарубежных коллег. В сотне с небольшим статей, как правило, довольно обширных, мы старались на конкретном материале продемонстрировать тот подход к постижению культуры средневекового Запада, который присущ исторической антропологии. Любопытно то, что авторами, взгляды и ориентации которых отнюдь не единообразны, в конечном итоге была воссоздана картина средневековой культуры, отвечающая требованиям современной медиевистики.
Остается надеяться, что наш труд послужит достойным ответом на недавно прозвучавшие инсинуации о «кончине» исторической антропологии. Этот спор решается в первую очередь не посредством отвлеченных спекуляций, но в процессе исследования конкретного материала. «Словарь» наш ни в коей мере не претендует на полноту, однако, надеюсь, сыграет свою роль в качестве стимула для дальнейших изысканий.
Одновременно со словарем появился очередной (уже пятнадцатый, начиная с 1989 г.) выпуск ежегодника «Одиссей. Человек в истории». Чуждые какому бы то ни было научному сектантству, мы стараемся на страницах нашего журнала нащупать и обосновать новые подходы к изучению истории, воплощающие историко — антропологический взгляд на нее. Кажется, нам удалось преодолеть медиевистическую замкнутость, и на страницах «Одиссея» за последние годы появились статьи и по русской истории, и по истории Востока, и по истории Нового времени. Эта работа должна быть продолжена, ибо косность мышления все еще характерна для значительной части отечественных историков.
* * *
Что касается меня самого, то несмотря на катастрофически быстро приближающееся восьмидесятилетие я время от времени предпринимаю попытки обсудить проблемы, которые в одних случаях вытекают из сделанного прежде, а в других — диктуются меняющейся историографической ситуацией. Здесь я позволю себе упомянуть две статьи, опубликованные мною в последних выпусках «Одиссея».
В одной из этих статей я возвращаюсь к дискуссии о понятии «феодализм». Более тридцати лет назад я чуть было не свернул себе шею, подняв этот вопрос в книге «Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе». Сравнительно недавно появившиеся на Западе работы, как кажется, подтверждают мысль о неправомерности глобального осмысления всей средневековой эпохи как «феодальной». Теоретические построения мыслителей, юристов и историков начала Нового времени были без должных оснований ретроспективно распространены на все институты и порядки, существовавшие в Западной Европе на протяжении предшествовавшего тысячелетия. В результате игнорировались живое многообразие и принципиальная многоукладность социальной и культурной действительности той эпохи. Эта неискоренимая гетерогенность была принесена в жертву односторонней стилизации. Я убежден, что накопление новых наблюдений и, главное, освобождение от тяжкого груза догм, наследия философско — исторических построений времен Гегеля и Маркса, открывает возможность воссоздания более объективной и убедительной картины европейского прошлого.
В другой только что опубликованной статье я позволил себе ввязаться в обсуждение вопроса о смысле поругания тела умершего Папы римского или светского монарха. Эта тема, как показал немецкий исследователь Р. Эльце, многократно возникает в памятниках на протяжении всей средневековой эпохи. Как мне представляется, интерес в этой связи привлекают два вопроса. Первый: в какой мере современный историк может принимать на веру сообщения средневековых церковных авторов, в поле зрения которых неизменно остаются сообщения о жалкой участи трупа государя, тогда как информация о панических состояниях массы населения, охваченного ужасом и разрушавшего все, оттесняется на задний план? Второй вопрос, над которым я не мог не призадуматься, — о переживании времени, носителем и владыкой коего в ту эпоху считали государя, так что его смерть, как я полагаю, воспринималась подданными, всем обществом, как «конец времен», как апокалиптическое завершение жизни рода человеческого. Такая гипотеза подтверждается сообщениями северных саг о скандинавских конунгах, жизнь и смерть которых связывались современниками с благополучием социума.