Я и Петровский — противники Розанова; Петровский подчеркивает: ненавидеть — не значит отделаться; так поступал Владимир Соловьев, неудачный высмеиватель Розанова59, сам «халдей», по Петровскому.
Противников знать полагается: Соловьев же — бьет мимо.
Отсюда и Розанов, мне им подброшенный: я его изучаю. Лермонтова противополагает Пушкину Розанов, видя и в нем переряженного в байронизм халдея;60 Ассирия Розанову нужна, чтоб поднести современности… культ фаллуса [Фаллус — мужской детородный орган]. Но тот же Лермонтов руководит поэзией Вл. Соловьева; Розанова ненавидевший философ Соловьев, «халдей», внес в христианство парфюмерию розовых масл и амбр Востока (статью Леонтьева «О розовом христианстве» подбросил Петровский мне61).
Заря зарею, а нездоровая чувственность62 — чувственностью.
Петровский — в те дни дальновиднее всех; он предвычислил диалектику перерождения «храма» в… публичный дом: в душах скольких!
Меня, влюбленного в «даму», гнозис Петровского задевает; я досадую; так Розанов, Вл. Соловьев, Мережковский становятся в нас предметами, которые мы ощупываем, как в полутьме; но без ощупи которых нам обойтись трудно.
Лермонтов — арена борьбы: в него вцепилась романтика Вл. Соловьева;63 в него, как клещ, впился Розанов: Лермонтов в двойном понимании сам двойной, — образ ножниц, разрезающих души.
Разговоры о ножницах сознания (в связи с Лермонтовым, Мережковским, Розановым, Ницше, Вл. Соловьевым) — беседы мои с Петровским в мае 1902 года, как не похожи они на разговоры с ним в 1899 году (материализм, химия, студенческий журнал, профессор Зограф)! За два года нас выхлестнуло из быта науки.
Вдруг кто-нибудь из нас предлагает:
— «Идем к Владимировым!»
И мы пересекаем пахнущие сиренями переулки: Денежный, Глазовский; вот — угловой дом с колоннами, принадлежащий Морозову;64 рядом — глядящие на Смоленский бульвар ворота дома, куда проходим; в глубине двора, из первого этажа яркий свет, откуда — пение, всплески рояля, взгрох хохота: бородатого Малафеева и Владимирова; там — мое общество: математик Янчин, милые сестры, умная гостеприимная мать (тоже «молодежь»), два Челищева: носатый, черный, басище, от которого разрываются стены; и Александр Сергеевич, математик, композитор, болтун, шармер, шалун, умник.65
Челищев — некогда ученик отца; мне расточает он комплименты, восхищается лекциями отца.
В веселой квартире предмет острых разговоров с Петровским превращается в легкие щелки слов: шутка Челищева, гогот Владимирова, колокольчики голосочка его сестры; звук романса: «Как сладко с тобою мне быть»66.
Весной 1902 года каждый вечер бежал к Владимировым; заходы длились года; в 1902 к В. В. — тянуло особенно: наш выход в свет — совпал в днях; в начале апреля вышла моя «Симфония», в начале апреля открылась выставка «Московских художников», организованная Мешковым, учителем Владимирова; на выставке оказались две картины его67; в первый же день они были проданы; успех его молодил; оба полные сил, мы с В. В. были гармоничною парой; В. В. — уютный, добрый, сложный в переживаниях, простой в жизни; посиды с ним — отдых: не разговор, — переброс шуток; не сидение, — привал на диване, на подоконнике; думалось вслух; он, перепачканный красками, внимая мне, пересыпал слова шаржем каламбура, после которого мы, схватясь за бока, заливались хохотом; и тут же кисть его бросала в альбом свои пятна; я с удивлением разглядывал, как броски слагали сюжетные авантюры; зовут к чаю; разговор — не окончен, а эскиз вылез из пятен: леший, боярин или Заратустра (талантливая импровизация к Ницше), просто закатная лужа, играющая отсверками; альбом этюдов вызвал восторг. Кончит, моет руки, перепачканные краскою, поворачивая румяное, бородатое, доброе лицо.
Квартира Владимировых соединяла молодежь; мои воскресенья временно стали центром идейной платформы «аргонавтов»; они возникли немного позднее: беседы там превращались в рефераты с прениями.
Мои воскресенья — вечера встреч, тактических соглашений, споров; собрания у Владимировых — питающий жизненный сок: чай с музыкой, без «старших».
Умный уют, строгое благодушие вносил В. В.; к нему шли и те, кто нас ругали; кружок «аргонавтов» позднее притягивал самым подбором людей, вопреки их литературному весу притягивал и далеких, критиковавших нас; профессор Шамбинаго, композитор Василенко, пианист Буюкли, кантианец Б. А. Фохт являлись к Владимировым68.
Отношение к посетителям со стороны: «Не любо, не слушай, а врать не мешай»69.
Что-то было у нас, что тянуло к нам посторонних: привлекало редкое сочетание устремлений, увязка интересов.
Тема увязки жила проблемою символизма во мне; и предполагала наличие гибкости, простертости вне себя: к социальному такту.
Останавливаюсь на Владимировых: они — центр номер два (для меня); центр номер один — квартира Соловьевых (Ольга Михайловна, Михаил Сергеевич); у Соловьевых, У Владимировых, в университете (потом у Метнеров и Рачинских) завязывались новые связи с людьми, определившими мне стиль целого семилетия, т. е. эпохи 1901–1908 годов.
Таково знакомство с братьями Кобылинскими, Сергеем Львовичем, студентом-философом, и Львом Львовичем, образованным экономистом70, студентом четвертого курса юридического факультета, однокурсником профессора Дена (одно время); в 1902 году Лев Кобылинский окончил университет; он был оставлен профессором Озеровым, очень любившим «беспардонного» Левушку: для подготовления к научной карьере; в эпоху первых моих встреч с Кобылинским он собирал еще материалы для своей диссертации, кажется, о Канкрине (но уже механически); скоро диссертация полетела к черту; и «молодой ученый» переметнулся в поэзию; уже в первых разговорах с ним я удивился, что думы о социальном вопросе перебивались в нем взрывами цитат из итальянского поэта Стеккетти; скоро все заслонил Бодлер; Озеров плакался: талантливый экономист погиб для науки.
В 1901 году считалось: братья Кобылинские блещут талантами; им-де предстоит профессура; меня издали интересовал брат Лев.
Весть о нем принес мой друг, гимназист шестого класса, Сережа Соловьев, только что встретившийся с Кобылинским в квартире протоиерея Маркова, с сыном которого, Колей Марковым, он дружил с детства, играя на дворе церкви Троицы, что на Арбате (наша приходская церковь); В. С. Марков, некогда наш священник, меня крестил; и лет шестнадцать являлся с крестом: на Рождестве и на Пасхе; Марков тоже «гремел» среди старых святош нашего прихода [См. о нем в главке «Старый Арбат»], но отнюдь не талантами, — мягкими манерами, благообразием, чином ведения церковных служб и приятным, бархатным тембром церковных возгласов; «декоративный батюшка» стяжал популярность;71 и барыни шушукали: «либеральный» батюшка, «образованный» батюшка, «умница» батюшка; в чем либерализм — никто не знал; в чем образованность — никто не знал; никто не слыхал от него умного слова; но он умел приятно прищуриться, с мягкою мешковатостью потоптаться, уклоняясь от всяких высказываний; считалось: молчание таит ум; академический крестик вещал: образован-де; прищур глаз считался либерализмом; прихожанки были в восторге: тенор «батюшки» так приятно несся из алтаря, борода с серебром так театрально поднималась горе; шелковая ряса ласково шелестела; благообразие оценили и свыше, премировав золотою митрой; апофеоз «батюшки» — перевод его в Успенский собор: тешить очи царицы в редких ее наездах в Москву; протоиерей Марков мне доказал одно: и у церкви есть свои сладкие тенора, подобные Фигнерам.