По бокам буфета висели две большие картины, очень красивые. Одна — вроде бы на клеенке — изображала лебедей на озере.
Вторая картина тоже хороша, — на ней два оленя травку щиплют, тут же ручеек и деревья по сторонам…
Под картинами стулья рядочком, по четыре под каждой. Пол вощеный, и хоть света мало…
Старшина присел, включил фонарик. Так и есть — след. По этому полу хоть босиком иди — не убережешься. А тут отпечатано пылью четко, и форма, и подковки — знакомая картина: немец прошел.
Следы вели к двери возле ткацкого станка.
Старшина подбежал к двери, выглянул. Никого. Коридор. Следы пошли направо. И вернулись. Вот в эту дверь напротив.
Старшина изготовился… резко и бесшумно распахнул дверь… Пусто, Фикус под потолок, граммофонная труба и столик с вышитой скатертью. Другая дверь из этой комнаты — направо — распахнута, и за нею слышно безмолвное движение.
Выключив фонарик, чтобы ярким светом не привлекать к себе внимания, старшина двинулся по дуге вдоль противоположной от двери стены; так он был все время в тени, зато кухня проходила перед ним метр за метром.
Вот немцы с перекошенными от испуга и растерянности лицами. Вот лейтенант… Ага, фрицы чего-то надумали…
Уже не таясь, Тяглый вроде бы неторопливо прошел через комнату, переступил порог и здесь стал, прислонясь плечом к белому кухонному шкафу. До окна, на котором лежали автоматы немцев, оставались добрые три метра.
Он совсем не понимал, что задумал лейтенант, но по тому, с какой уверенностью и превосходством Пименов держался, решил: а ведь он знает, чего хочет; и видно, что своего добьется. Ай да лейтенант!
Потом, словно все время был тут, объявился Игорь Стахов.
Потом замельтешил, засуетился Панасенков. И это-разведчик? Ой стыдобушка, едрена корень!
Потом лейтенант сказал «битте» и немцы сели, а один вдруг вскочил и стал пить из фаянсовой кружки большими глотками, и по тому, как он пил и как у него текло из уголков рта и капало с подбородка, было ясно, что это шнапс, так что, когда он допил и вызывающе стукнул пустой кружкой по столу, Тяглый непроизвольно вытер свой рот тыльной стороной ладони.
Почему все-таки «битте», а не «хенде хох», старшина так и не понял, как не понял и тонкости следующего приказа, который касался лично его: забрать патроны из рожков немецких автоматов. Почему не сами автоматы?..
Он осторожно передвинулся к окну и начал с гранат. По привычке пересчитал их. Семь штук пасхальных яичек, окрашенных в голубой цвет, но только наполовину почему-то. Небрежно смахнул их в сумку от противогаза, давным-давно освобожденную от своего законного содержимого и использовавшуюся для более нужных, по мнению старшины, вещей. К ручным гранатам он относился пренебрежительно, предпочитая им во всех случаях противотанковую. «Дать, шоб усе с дерьмом смешалось!» На втором месте у него была финка. Она и хлеб-сало резать, и «струмент» — чего починить; она и оружие, которое тоже наверняка…
Так же по привычке пересчитав автоматы, Тяглый начал потрошить рожки, ссыпая патроны все в ту же объемистую сумку, однако остановился — что-то встревожило его. Он не мог сразу сообразить, в чем дело, но было какое-то несоответствие, заставившее его еще раз пересчитать оружие.
— Товарищ лейтенант, — сказал он, повернувшись к Пименову. — Их пять!..
Он все еще не отпускал кружку, хотя с того момента, как он поставил ее на стол, прошло не менее полминуты. Секунды бешено стучались в виски, но не могли пробиться в сознание, и там, внутри, время было неподвижным. Собственно, его не было вообще. Оно перестало существовать. Вот так теперь все и останется русский лейтенант будет стоять, положив руку на автомат, висящий у него на шее, а он, Отто Креме будет держать кружку. И это — навсегда. Неподвижность. То, что из-за спины лейтенанта проскользнули в комнату еще две фигуры, было несущественно. Несущественно, потому что и эти двое русских, проскользнув, замерли без движения. Все происходило так, словно в комнате царила температура, близкая к абсолютному нулю, и что бы ни проникало сюда из того, внешнего мира, бегающего, порхающего, шевелящегося каждым крохотным листочком, — все застывало мгновенно в ледяной неподвижности. Как будто все заливалось жидким стеклом и отвердевало. Отто явственно слышал, как льется это стекло. И когда за спиной русского лейтенанта появилось лицо еще одного солдата, Отто просто механически отметил это, уже заранее зная, что и этот, появившись в комнате, тоже остекленеет. Но солдат неожиданно метнулся назад, потом влетел в комнату, взъерошенный и возбужденный, угрожающе вскинул автомат и что-то крикнул. Правда, офицер тут же положил руку на ствол его автомата и произнес какое-то одно слово — спокойно, но властно. Все это произошло в одно мгновение, и третий солдат встал у стены, но уже ощущение неподвижности исчезло, и фигуры вошедших перестали казаться остекленевшими, оставался только звук льющегося стекла.
Почему остался звук? Эта недоуменная мысль мелькнула и тотчас исчезла, но недоумение оставалось. Он опустил глаза и увидел свою руку, державшую кружку. Увидел, что Конрад, Ганс и Вилли уже сидят. И он сам сидит, а в ушах все еще держится эта фраза:
— Зетцен зи зих.
Кто это сказал?! Ах, да… Это сказал русский лейтенант! Да, это он сказал, и тогда сели эти трое, и у него тоже подогнулись колени. О, черт! Назло тебе поднимусь! — он заставил себя встать, поднял кружку и большими глотками выпил все до дна… опять поставил ее на стол и вдруг увидел, как тот русский, который стоял возле белого кухонного шкафа, вдруг шмыгнул носом и тыльной стороной ладони провел по своим губам, отирая их. И хотя выпил он, Отто Кремер, а губы машинально утер русский, — эта естественность и простота жеста вывели его из оцепенения. И сразу все предметы вокруг прояснились и обрели свой смысл.
Нож!..
На столе лежал нож. Лезвие отливало синевой, кончик его был в сливочном масле, к нему прилипли две хлебные крошки…
Надо взять нож…
Не схватить, а именно взять…
О, черт! Неужели нельзя заставить пальцы не дрожать?!
Так. Нож в руке…
Теперь только не надо смотреть на…
Едва успев подумать об этом, он поднял голосу и тут же встретился взглядом с глазами русского лейтенанта. Отто поспешно вильнул глазами книзу, судорожно сунул нож в пластмассовую масленку, подцепил кусочек масла и старательно начал намазывать ломоть хлеба. Но, не намазав и половины, швырнул нож и хлеб на стол, сел и теперь уже вызывающе уставился на русского. Теперь, когда мир вокруг него стал предметен, он попытался привести в порядок свои мысли. Но пристальный взгляд русского мешал ему. Отто много раз приходилось смотреть в чужие глаза, и он почти безошибочно читал в них то боль и страх, то тупое безразличие, то — и это было чаще всего — откровенную ненависть. В этом взгляде он не мог прочесть ничего. Отто ясно видел в них работу мысли, но суть ее черт, черт, черт! — оставалась для него непостижимой.