Но истощение ли мое, дошедшее уже до того предела, когда чувство голода гаснет, или нервное потрясение, вызванное пережитым, когда я сидел обреченный на немедленное съедение, — но то, что было всего мучительнее, а именно: боль во внутренностях, похожая на терзание их небольшим, но свирепым животным, совершенно угасла. Мной овладело безразличие, чувство полного равнодушия ко всему — такая лень, такое желание покоя, сна, что когда удаленная от пламени костра спина начинала мерзнуть, во мне не было уже сил переменить положения тела, повернуться спиной к огню.
А наступила уже ночь. Здорово вызвездило, как всегда в мороз. Я засыпал, может быть, замерзал. Память хорошо сохранила тонкий и высокий звук в стеклянном, ледяном воздухе. Словно кто-то на заунывной трубе подал далекий сигнал. Потом еще и еще — несколько труб, и вой их сливается вместе, становится слышнее, отчетливей, может быть, ближе. Кто-то рядом со мной встает, ясно вижу черный силуэт на фоне отсветов костра. Вставший щелкает затвором винтовки, кричит: «Волки!». Поднимается еще партизан. А вой волчьей стаи всё ближе.
Он обрывается над самой моей головой. Я тоже пытаюсь подняться, встать. И в этот миг черное огромное существо пролетает над нашими головами и, издав тонкий вопль, падает за кострами, вздымая облако снежной пыли.
Я хотя и испуган, но всё еще ничего не понимаю, товарищи же мои уже палят в черную тушу, которая бьется на снегу. Другие открывают огонь по парным огонькам, что замелькали вправо и влево от нас, по волкам, обежавшим скалу и уже спустившимся в овраг. Преследуя изюбря, парень, стая эта загнала его на скалу и заставила прыгнуть вниз!
Северный замолчал, его утомил рассказ. Глаза его устало глядели вдаль, на море, совсем бирюзовое. Потом он долго закуривал, но уже пальцы у него не дрожали.
— Собственно, и всё, — начал он опять. — Дальше уже ничего особенного не случилось, только вот Шкурин все-таки умер, хоть мы его и отпаивали горячей кровью зверя. Да с волками еще бой пришлось выдержать — нахально они лезли на нас, на свежий мясной дух. Но которых мы подстреливали, тут же на наших глазах остальные разрывали и жрали. Вели себя, в сущности, совсем так же, как и мы до этого времени. А потом мы наелись и спали, спали чуть не сутки. И когда сытые стали вспоминать наши голодные дни, как мы мертвую человечину ели, то было нам и стыдно, и противно, и дали мы друг другу слово никому об этом никогда не рассказывать. И, может быть, только я один это слово нарушил, рассказав тебе про наше людоедство. Да Ваня Кайло посмеивался, называя всех нас нервенными барышнями.
— Чего ж особенного? — искренно удивлялся он. — Если человек по подлой охоте человечину жрет и даже для этого людей убивает, так его, конечно, истребить надо. А если, как нас вот, нужда заставляет, так что ж, погибать что ли? Да гори оно синим огнем, чтобы я от голоду сдох, когда мясо, хоть и человечье, рядом! Я твой окорок, Северный, вот как бы еще обглодал! — и, сытый, довольный, веселый, он хохотал вовсю.
А потом мы Шкурина похоронили — это, парень, сделали от всего сердца. Не о себе только говорю, а каждый понимал и благодарен ему был, что он нас от убийства остановил… Набросали мы на него, покойного, каменья с гору. Только опытные партизаны говорили, что ни к чему это, — всё равно волки разгребут кучу-то, доберутся до мяса, как и мы добирались до него через все запреты Божеские и человеческие. Так-то, дорогой мой поэт, вот отчего я теперь телятину не ем — скотство она мне мое напоминает, людоедство мое. А суди ты меня как хочешь, я тебе уж за то благодарен, что ты имел терпение эту пакостную историю выслушать. А слушал ты ее хорошо, даже в лице менялся. Спасибо тебе, сердцем вижу, исповедь мою ты принял и меня облегчил. А теперь, если хочешь, пойдем водочки выпьем…
И мы поднялись и стали спускаться в город.
I
Послушайся начальник Губчека Клим Брагин своей почетной мамаши, Пелагеи Федоровны, и был бы он, глядишь, жив до сих пор, рыковку бы попивал, винцо бы потягивал, шпионов бы ловил да искоренял — процветал бы, словом. Но не внял он словам собственной маменьки, не отнесся к ним с должным вниманием — и лежит теперь Клим Брагин в истлевшем гробу, а из брагинских бывших телес в свое время вырос вислоухий лопух, да и лопуха уже нет. Ничего не осталось от Клима Брагина.
А погиб он так…
Слаба стала Пелагея Федоровна глазами, а электрическая лампочка под самым потолком подвешена — высоко. Как тут шить, как Климушке рубашку починить? Давно бы уж пора позвать монтера, чтобы перевесил лампочку, да всё коменданту Чека сказать забывает сынок. Не до лампочек ему, бедному, — всё с контрреволюцией борется.
И на предмет шитья была у Пелагеи Федоровны запасена керосиновая лампочка. Неважнецкая лампочка, кухонная коптел ка — на подмогу электрическому освещению. Зажжет ее старушка, поставит перед собою и шьет себе, ползает иголкой по бельишку.
Так было и в страстную пятницу. Села Пелагеюшка зачинить сыну рубашку; латку приладила, работает и удивляется, что это, мол, сегодня лампочка неспокойно горит, словно всё подмигивает. И подмигивает не как-нибудь, а с некоторою правильностью, ритмически, сказала бы Пелагея Федоровна, знай она это слово.
Но хотя и не знала она этого образованного слова, однако, и не зная его, сообразила, что дело неладно.
И так догадалась старушка:
— Роют где-то близко, и не иначе как под домом Губчека. А если роют, то, стало быть, ведут подкоп в подвал, к заключенным.
И, догадавшись про это, очень Пелагея Федоровна и перепугалась. До того перепугалась, что даже перекрестилась, хотя давно уже этого не делала, чтобы любимого сына не злобить. За сына Пелагея Федоровна и перепугалась — как бы, мол, побега не было, не приключилось бы Климушке такой неприятности. Конечно, материнское сердце — не камень. И вот, заволновавшись, засеменила старушка к телефону, которым их квартира, при Чека находившаяся, была соединена с самой Чекой, и вызвала сына своего ненаглядного.
Но Клим Брагин на страхи и догадки своей мамаши только басисто и раскатисто расхохотался.
— Зря, мол, мамаша, расстраиваетесь! Ну мысленно ли, чтобы в нашем городе под Чека рылись? Весь как на ладони он, кому рыться-то?
— Дык лампочка же мигает! — настаивала старушка.
— Это, товарищ-мама, у вас, верно, от старости в глазу мигает, — посмеялся Климушка. — Бросьте, мамаш! Откуда ж к нам рыться, сами посудите? Из кооператива, что ли? Или из казармы конполка?
И, успокоив любимую родительницу, Клим повесил трубку.