– Ну, Антон, ты уж очень резко говоришь о таких, у них есть свое мнение, пусть так и живут. У меня тоже возникает много сомнений, недоумений… Иной раз, как подумаешь, сколько крови льется на нашей земле, просто невмоготу становится.
– И хочется крикнуть во всеуслышание: «Не трогайте меня, не беспокойте. Я не могу отдаться революционному движению, охватившему всю Россию, потому что я безумно люблю искусство и хочу прежде всего служить ему. Я служу тому, что вечно живет в душе человеческой. Я индивидуалист, весь мир вертится вокруг меня, вокруг моего «я», и мне, в сущности, нет дела до того, что живет вне меня и моих узких интересов. Да, я восхищаюсь каждой новой победой революции, не сомневаюсь в ее добрых и прекрасных целях; да, сочувствую пострадавшим, сопереживаю тем, кто пролил кровь за свободу и Отечество, но сам я делать для приближения революции ничего не буду, потому что брезгливо и неинтересно идти в общей толпе протестантов против режима».
Шаляпин принял эти резкие слова на свой счет и протестующе замахал руками.
– Ну вот, с тобой нельзя работать. Осталось чуть-чуть, всего лишь несколько штришков, а теперь надо опять устанавливать твою позу. Экий ты, Федор, горячий. Я вовсе не о тебе подумал. Костя Сомов отказался участвовать в «Жупеле», высказывая примерно то, что я только что сказал от имени таких вот нейтралистов. Дескать, для данного момента сатирический журнал – это слишком мелкое дело, может лишь слегка удовлетворить тщеславие, не более того. А я вижу оскаленных хищников и паразитов нашей страны, которые так и просятся на сатирический карандаш, нанизать бы эти наглые туши, как гирлянды, и повесить куда-нибудь подальше с глаз долой. Или наши богобоязненные солдатики, я видел, как они становились для прицела и открывали огонь по толпе… А офицерики охраняют интересы тупой и грубой силы, защищают бесправие, открыто выявляют свои холопские позиции. «Солдатушки, бравы ребятушки! Где же ваша слава?» – так и хочу назвать рисунок для «Жупела», в который хотелось бы вложить всю свою ненависть, кипевшую во мне в тот трагический час 9 января, когда я смотрел из окон Академии художеств на все эти солдатские «действа». У меня нет другого оружия, только рисунок… Как у тебя, Федор, есть только голос и песня, в которой может звучать протест… Ну что, Федор, пожалуй, я закончил твой портрет… Ничего себе получился этакий удалой молодец. Теперь у меня есть портрет Ермоловой, хотелось в ней передать дар трагической актрисы, есть портрет Гликерии Николаевны Федотовой, замечательная старушка, есть теперь и твой портрет… Вот некоторые упрекают, что я написал Гликерию Николаевну домашней, дескать, не заметна ее гениальность как артистки. Вот Ермолова – другое дело, тут сразу все видно. Но что ж я могу поделать, если она, заслуженная артистка Федотова, такой мне представилась? С удовольствием вспоминаю, как внимательно относилась она к моей работе, с каким долготерпением сносила она мои бесконечные просьбы «повернуться туда – потом сюда». Пока найдешь то, что нужно, то, что открывает душу задуманного портрета.
– А какой тебе представляется моя душа, Антон? – спросил Шаляпин, разглядывая свой портрет.
В дверь заглянула Иола Игнатьевна. Вопросительно посмотрела на мужа.
– Заходи, заходи, Иолочка, ты будешь первой зрительницей, оцени нашу работу. Согласись, Антониус, что и я внес большой вклад в созидание твоей картины. Был терпелив.
– Подожди, Федя, – решительно перебила Иола Игнатьевна. – Дай посмотреть, какая у тебя душа. Десять лет живем вместе, а все не пойму тебя. Валентин Александрович все о тебе расскажет мне, – шутливо сказала Иола Игнатьевна, подходя к портрету в натуральный рост, написанному углем. – Ты, Федор, только что закончил петь, следы усталости на твоем лице, чуточку взмокли волосы, спутались вполне естественно и упали на лоб… – Иола Игнатьевна задумалась, вглядываясь в любимое лицо то на портрете, то стоящее перед ней тоже в натуральную величину. – Оба хороши! Как живые. Оба симпатичные… Я приглашаю вас на чашку чая.
Иола Игнатьевна медленно, «уточкой» переваливаясь с ноги на ногу, добралась до двери и по привычке тихо закрыла ее. Серов, закуривая, еще раз острым взглядом окинул портрет. И вроде бы остался доволен: на него смотрел живой Шаляпин, гениальный актер и певец, в котором есть и непосредственность, и русская широта, он не чужд мечтательности с меланхолическим оттенком, есть, возможно, и надменность, тщеславие, чрезмерная уверенность в самом себе, в чем так часто упрекают его, но есть и вдумчивость, а главное – благородство и страдание, что так отличает гения от обыкновенного человека. Ну что ж, можно и чайку попить.
Спустились в столовую. Иола Игнатьевна по обыкновению разливала чай, ничуть не смущаясь своей полноты и не испытывая никаких тягот.
– Я вот пью ваш вкусный чай, – заговорил Серов, – а сам вспоминаю, как я писал портрет одного богатого купца. Давно это было, лет этак двадцать, денег не хватало, согласился я купца написать. Два часа купец этот позировал, а потом его звали завтракать или обедать. Старик просил подождать его, уходил и минут через сорок возвращался, как будто так и надо, сытно поковыривая в зубах зубочисткой. Возьмет сигару и как ни в чем не бывало начнет рассуждать о Рафаэле, чтоб свою образованность показать.
– Что-то не помню такого портрета, Антон… Может, это один из твоих ранних? Я ведь почти все твое видел на выставках, – озадаченно спросил Шаляпин.
– Не закончил, Федор, я этот портрет. Не стерпел и написал ему письмишко примерно такого вот содержания: «Если вы будете иметь дело с нашим братом живописцем, то советую вам поступать так, как принято в «хороших домах», во время обеда некоторые господа сажают художников к себе за стол, а некоторые, попроще, отсылают на кухню к прислуге, а голодного не отпускают». Какой же мог быть разговор после этого, портрет так и остался неоконченным.
А я тогда входил в моду, мог себе позволить. Как же, только что закончил семейный портрет Александра Третьего, вот богатеи и рискнули пригласить меня.
– Я знаю, что позировал тебе Николай Второй, но не знал, что…
– Нет, Александр Третий и не позировал, так по фотографиям писал. Я приходил во дворец, осматривал комнаты, делал наброски. Но вот однажды мне решили показать Александра Третьего. Пришел, а его нет. Просили подождать. Я подошел к окну. И в это время зазвучал трубный сигнал. Выбежали караульные солдаты, построились, распахнулись ворота, и на полном скаку влетают царские сани, останавливаются у подъезда, служители под руки берут величественную фигуру императора. Потрясающее впечатление: я почувствовал себя в Вавилоне, ни дать ни взять Навуходоносор какой-то, даже холодок по спине пробежал. И что же? Меня вывели на лестницу, по которой должен был пройти государь, а я за эти мгновения должен был уловить выражение его лица, а писать по фотографии. Увидев меня с небольшим альбомом, царь намеренно замедлил шаг, благосклонно давая художнику шанс разглядеть его лицо, полюбоваться его фигурой. Ничего не поделаешь… Предводитель харьковского дворянства пообещал за семейный портрет хорошие деньги… Кстати, Иолочка, постойте минуточку, у вас такое выражение лица сейчас, что просто само просится на картину.