Антокольский в тоске играл молнией: джик-джжжжик. Джик-джжжжик.
Да, понимал Антокольский, видимо, не судьба. Я не смогу, думал Антокольский, вырасти настолько. Как поэт — смогу, и даже больше, а как человек — едва ли.
И тут никто уже не помнил, кому из хозяев куртки пришла в голову идея простая и очевидная: они же все — все! — приглашены на день рождения к Луговскому. Первого июля!
Это всё решает! Надо разбить цену на трёх человек — и сделать королевский подарок Владимиру свет Александровичу. Ему-то она точно пойдёт.
И ему она точно пошла.
Луговской — огромный, ещё молодой, красивый своей сногсшибательной красотой, выглядел в куртке, как полубог, как предводитель полубогов, как покоритель рептилий.
Когда он выходил на улицу в своей куртке — женщины падали в обморок — но так, чтобы Луговской успел их, скрежеща, поймать. Милиционер забывал, как управлять движением на перекрёстке. Собаки не решались лаять и только открывали, как рыбы, немые пасти. Движение транспорта останавливалось. Пассажиры трамвая приникали к стеклу, и трамвай рисковал упасть набок. Велосипедистки въезжали непосредственно в столбы или в ошарашенного регулировщика.
Если над Луговским пролетала птица — то её случайный след на куртке не делал куртку хуже, а просто был незаметен, и даже запах куртки не изменялся.
Куртку знала едва ли не вся Москва. Она могла соперничать в популярности с Луговским, но они дружили и какое-то время не мыслились друг без друга.
Было дело… Жизнь была такая смешная. Странно, что она совсем исчезла.
Луговской хранил куртку в специальном водонепроницаемом мешке.
…Раскрыл шкаф — достал мешок — да, на месте.
Распечатал — и пахнет всё так же. Как труп из прошлого.
Представить обстоятельства, в которых он надел бы её сегодня, — невозможно. Куда ему, старику.
Но теперь к истории с курткой неожиданно срифмовался другой случай — ещё более давний.
Речь об этом случае шла в поэме 1932 года «Сапоги», которую Луговской читал на встрече со Сталиным.
Дело было в Гражданскую. Луговской служил в Полевом контроле. Однажды его — по сути, рядового разведчика — отправили посмотреть, нет ли в ближайшей деревне белых. Дали напарника. Тип, если верить поэме, оказался странный, по фамилии Белов.
Вдруг я заметил, что Белов дрожит.
«Что с вами?»
«Очень плохо!»
«Почему?»
«Нервишки заиграли!»
Он потрогал
Вспотевший лоб и зашагал вперёд…
………………………………
«Какая прелесть», — бормотал Белов,
Качая головой и спотыкаясь.
Мы углубились в рощу.
Он опять
Остановился.
«Не могу!»
«Чего не можете?»
«Я заболел!»
«Пустое, подтянитесь!»
«Ей-богу, не могу. Зачем всё это?»
«Что?»
«Мерзость, гибель, смерть!»
«Да вы рехнулись?!»
«Мне нужно главное почувствовать во всём.
Зачем берёзы, если я подохну?
А вдруг конец? Я одинок, поймите!»
…………………………
Тут я не выдержал:
«Да вы в разведке!
Вы что, толстовец?»
«Слушайте, товарищ,
Мы говорим на разных языках».
Перечитываешь поэму и думаешь: с кем разговаривал молодой Луговской? С кем же он разговаривал?
Герои поэмы, Луговской и его напарник, с приключениями дошли до усадьбы — и увидели там растерзанного красноармейца, с вырезанной на груди звездой.
Пока осматривали пустой дом, непрестанно истеривший до той поры Белов нашёл где-то сапоги и тут же спрятал их под телогрейку.
На обратном пути «…Нечистый дух взял за язык Белова. / Он говорил с огромным облегченьем / О личности, о счастье, о свободе, / О бесполезности людских страданий, / О героизме и борьбе со смертью, / О прелести закатов и берёз, / О слове “я” во всём его объёме, / О голом человеке Диогене / Или Гогене — я не разобрал…»
В общем, обо всём том — о чём сам Луговской будет впоследствии сочинять стихи.
В поэме Луговской, взбешённый, отбирает у этого демагога Белова сапоги — «коричневато-огненную пару», — того же, как ни странно, цвета, что и куртка, — и распарывает их из огромного презрения к слабости и никчёмности человеческой.
Намасленные, пахнущие, неестественного цвета сапоги…
…И что теперь Луговскому оставалось сделать с курткой?
Если б это было кино — то такой ход показался бы слишком игровым, слишком придуманным: юный разведчик Луговской отнимает сапоги у труса, мародёра и толстовца, кромсает и режет их на части, пишет об этом спустя почти десять лет поэму, читает её Сталину… потом влетает в капкан, и выясняется, что эту красивую вещь он отнимал у самого себя, спорил сам с собой, издевался сам над собою — и ходил в разведку со своим зеркальным отражением.
Жизнь, если в неё долго всматриваться, куда более щедра, чем любая выдумка.
И как поступить Луговскому: опять, что ли, резать всё это на части? Коричневато-огненную кожу эту?
Пошлость какая.
Втройне противно ещё и потому, что тогда, у Сталина, слушавший поэму Климент Ворошилов сказал спокойно: «Зря герой сапоги порезал. Редкая вещь была в Гражданскую — сапоги. Надо было мародёра наказать, а сапоги оставить… Пригодились бы».
Как вспомнишь обо всём этом — тошнит от самого себя.
Не-пре-о-до-ли-мой то-шно-той.
Сестра Таня позвала чай пить.
Куртку убрал в мешок поскорей.
После выкинул. Чтобы не пахло гадом в доме.
Татьяна Луговская как-то услышала, что брат, посреди ночи, громко хохочет за стеной. Пошла посмотреть, с чего он так развеселился.
Оказывается, вот что.
В эвакуации, наряду с Еленой Сергеевной и тем врачом, о которой вспоминал Всеволод Иванов (сестра Татьяна тоже её помнит, фамилия той любовницы была Беляева), у Луговского была связь с одной экзотической женщиной, полуяванкой — эвакуированные в шутку называли её «полуиванкой».
Луговской вернулся домой, стал разбирать свои бумаги и нашёл любовные письма десятилетней давности от женщины, которую звали так же, как полуяванку. И вдруг его осенило: это она и была. За десять лет, имея связи со многими и многими женщинами, он её совершенно позабыл, а в ташкентском пьяном полубреду не узнал: познакомился с ней во второй раз, а она ничего не сказала.
«Володю женщины обожали», — спокойно сообщала сестра Таня, вспоминая брата.
Во время войны у Луговского появится новая женщина, и новая, уже до самого конца, любовь — Елена Леонидовна Быкова, впрочем, её все называли Майя, оттого что она родилась 14 мая или оттого, что это весеннее имя очень подходило ей.