Выпил чашку чаю и поспешил скорее прочь.
Луговской, по-стариковски бодрясь, крикнул ему вслед, выглядывая чуть подрагивающей головой в подъезд:
— Поддерживаем непрерывную связь!
— Есть! — ответил Смирнов и пропал: год-другой-третий не появлялся.
Не было никакого желания возвращаться в пыльный дом.
Жизнь заставила его вернуться спустя годы: у Смирнова стали тормозить выход книги военной лирики. Терзали, мурыжили, душу вывернули; наконец, не сдержался, позвонил по тому номеру телефона, по которому не звонил давным-давно.
— Пробей, дядя Володя, выход книжки!
Дядя Володя — взял и пробил: он ещё не разучился пользоваться своим басом и принимать угрожающий вид. Можно здесь сказать, что он чувствовал вину перед молодыми фронтовиками — но не обязательно: ученикам своим и просто начинающим поэтам он помогал всегда и будет помогать до самой смерти.
Но те, кто учился у него до войны, — всё-таки особая история.
Избавиться от мощнейшего очарования Луговского они так и не смогли, хотя пытались.
Кто-то из них ещё при жизни Луговского начал писать о нём какие-то очерковые заметки, где неизбежно звучит одна и та же нотка — ну, да, дядя Володя, ну, да, учитель… но всё-таки.
Стоят как-то Луговской и его ученик Лев Озеров на Балтике. Луговской вдруг ловит взгляд — тот самый, испытующий, ученический — и вдруг резко спрашивает:
— Что вы смотрите на меня, как паровоз на Анну Каренину?
На какое-то время многим показалось, что он стал меньше всех своих учеников.
Каждый из вернувшихся с фронта мог подумать: теперь я больше.
Они и были больше: как мужчины, как солдаты.
А как поэты, продолжим мы, — нет.
Как поэты они, состоявшись в полной мере, всё равно остались ниже званием и рангом: и Долматовский, и Матусовский, и Наровчатов, и Луконин, и Сергеев, и Платон Воронько, и, быть может, даже Симонов — человек огромный, сильный и породистый.
Русская поэзия ценит человека вместе со всем: с биографией, со страстями, с жёнами, с победами и поражениями — русскую поэзию всё это кормит.
Но всё-таки самый конечный счёт идёт не по опыту, пусть даже и великому, пусть даже и военному, пусть даже и тюремному. Поэзию измеряют в первую очередь поэзией.
Как поэт — в небывалых своих удачах — Луговской огромен, выше жизни, дальше смерти, наэлектризованный эпохой, неоспоримый, не вмещающийся в свою поломанную биографию.
Тогда никто из вернувшихся и подумать об этом не мог: Луговской становился тише, седел, они входили в масть — поколение победителей.
Воспоминания учеников о Луговском содержат одну забавную общую черту: в них подробно говорится о том, каким был дядя Володя до войны, а потом вдруг — раз! — и обрыв. Хорошо, если найдётся десяток слов про «Середину века». Но в целом остаётся ощущение, что в 1941 году Луговской сошёл на нет, растворился.
Луговской говорил Наровчатову: «А слышал ты о прилагательном “часовой”? Временный, недолгий, а ещё — почётный, уважаемый. Вообще-то странно: значения противоположные. Впрочем, в уважаемости есть, конечно, оттенок временности. Сегодня тебя уважают, завтра нет».
Он был — часовой. В трёх смыслах: ещё и существительное.
В какой-то момент, уже сам прожив полвека, Симонов понял, что ученики дали Луговскому меньше, чем он им.
В повести «Двадцать дней без войны» одна строгая женщина спрашивает главного героя про двойника Луговского:
— Как вы к нему относитесь?
— Я люблю его, — отвечает главный герой.
— Любите или любили? — уточняет женщина.
— Люблю, — говорит герой.
Вернее, говорит Симонов.
Только говорит он это не в 1942 году, когда заезжал в Ташкент, — он такое не мог произнести тогда, был взбешён, еле сдерживался, — а много позже, когда писал эту книгу: может, в 1958-м, или в 1968-м, или в 1978-м. Он долго над ней работал, было время подумать.
Было время осознать, что такое Луговской.
Пятидесятилетие Луговского государственным праздником не стало. В газетах не вспомнили, по радио — промолчали.
Но всё-таки пришёл Фадеев, старый друг, которому оставалось два года до выстрела в лоб, пришли несколько человек, по пальцам пересчитать, из старых учеников, а кто-то — из совсем новых.
И хорошо посидели, было весело — может быть, это был последний праздник призыва 1920-х годов.
Луговской вновь начал вести семинар в Литинституте.
Понемногу начали подрастать будущие «шестидесятники»: Евтушенко, Роберт Рождественский, десятки других, рангом поменьше, — все они крутились возле Луговского: как же, он ведь из тех громоподобных времён, он стоял рядом с Маяковским, вровень с Багрицким.
Если в 1938 году «крёстным отцом» его называл Симонов, то в 1955-м — вышеназванный Роберт.
«Шестидесятники» учились у него вещам, наверное, не самым важным в случае Луговского: патетической жестикуляции, а ещё лёгкой на слух — но сложной по форме рифме, а ещё некоторой, свойственной Луговскому, рисовке, его нарочитости и артистичности — в общем, всему тому, что принесёт ему известность и чего совсем нет в его лучших стихах и поэмах «Середины века».
С Евтушенко Луговской, несмотря на разницу в возрасте, был даже дружен.
Евтушенко часто бывал у него дома.
У них, признаем, было что-то общее — в манере поведения, в самоуверенной повадке, в размахе. В нахрапистости — а порой и в готовности отступить, если отступление того стоит. В почти религиозном отношении к поэзии — и влюблённости в чужие стихи. В литературном вкусе, вполне отменном в обоих случаях. Евгений Александрович позже хорошо подметил, что Луговской идеально выразил суть постмодернизма в двух строчках: «Улитки шли холодным скользким строем. / Улитки шли, похабно выгибаясь».
Но оттенок снисхождения в отношении к Луговскому постепенно проявился и у «шестидесятников» тоже — перешёптывались за кружкой пива: а во время войны-то, слышал?
Каждый «шестидесятник» знал про себя, что он-то во время войны бы во весь рост…
С какого-то момента Луговской — с его верностью Октябрю и «левым» идеалам, нисколько не поколебавшейся даже после хрущёвского доклада, — стал восприниматься как лёгкий анахронизм.
Один за другим возникали куда более важные герои: ладно бы честные солдаты Второй мировой — нет! — разнообразные фрондёры, кипучие критики советского режима. Новое поколение странным образом посчитало, что бороться с «кровавой утопией» было куда опаснее и страшнее, чем воевать с фашизмом.
Со временем, надо признать, не только реальные, великие сидельцы и страдальцы эпохи, но, к сожалению, и разнообразная мелкокалиберная «диссида» выдавили из общественного восприятия поколение бойцов и победителей самой ужасной мировой войны — повестку дня будут определять уже не они. А вот эти самые «похабные улитки» и к ним примкнувшие.