После того как король Генрих III, став польским монархом, торжественно вступил в Париж, однажды к господину де Бюсси, явившемуся в королевские покои, чтобы присутствовать при первом утреннем появлении государя перед придворными, обратился некий дворянин (какового не стану называть по имени, чтобы не опорочить одну особу, о коей пойдет речь далее); он сказал: «У вас нынче, Бюсси, какой-то сонный вид; по вашему лицу видать, что вы эту ночь провели с дамой». В ответ он услышал: «Может статься, вы не ошиблись, а ежели бы вы сказали, что то была одна из ваших родственниц, то догадка ваша оказалась бы как нельзя более точной». Его слова отнюдь не лишили собеседника самообладания — и тот нашелся. «Ах, бог ты мой! — воскликнул этот придворный. — Вам незачем пытаться уколоть меня. Ведь и я, подобно вам, не ищу турчат, ибо, не далее как две ночи тому назад, я тоже забавлялся кое с кем из ваших родственниц — и получил изрядное удовольствие». Оба они, хотя и были приятелями, несколько распалились во время той маленькой стычки, громко говоря перед многими собравшимися, каковые, впрочем, вовсе не смутились; напротив, услышав, как ловко был дан отпор, тихонько посмеивались, а некоторые даже, отведя Бюсси в сторонку, говорили ему: «Ну что, хорошо он тебя поддел?» Бюсси сначала разозлился, но вскоре отошел — и оба спорщика разразились смехом. При всем том достоинство их дам оказалось под угрозой, ибо нетрудно было догадаться, о ком здесь шла речь. И все из-за того лишь, что никто не желал дать повод подумать, будто он прибегает к услугам турчонка (такое присловье было в те поры у всех на устах, ибо, ежели вы не находили на улице продажной прелестницы себе на забаву, вам не оставалось ничего другого, как воспользоваться каким-нибудь турчонком, отыскать какового не составляло труда).
А что сказать о некоем всем известном придворном, что, рассердясь на возлюбленную из-за какой-то размолвки, был столь нечистоплотен, что показал ее мужу подаренный ею портрет, который носил на шее, чем того сильно удивил и умерил его любовь к супруге, хотя она и нашлась как ответить на его расспросы.
Но еще непристойнее поступил один мой знакомый сеньор, имевший большой чин в инфантерии, когда, выведенный из себя какой-то выходкой своей пассии, поставил на кон и проиграл в кости одному из своих солдат ее портрет, о чем она, разумеется, узнала, чуть не лопнув от возмущения, и долго злилась. Проведав о таком случае, королева-мать строго его отчитала: какое же презрение надо питать к избраннице сердца, чтобы сыграть в кости на ее портрет? Однако сей ловкач оправдался, сказав, что сам пергамент с рисунком он загодя вынул и сохранил, а рискнул лишь золотым медальоном, украшенным драгоценными камнями. Историю эту я слыхивал не однажды — и иной раз смеялся во все горло.
При всем том, да позволено мне будет заметить, есть среди женщин и такие — я их немало повидал, — кто прямо-таки жаждет, чтобы их нежное чувство было потревожено, чтобы ему был брошен вызов; или, проще говоря, грубое обращение их больше распаляет — а оттого делает мягче; так и с некоторыми крепостями: одни берешь силой, другие — мягкостью; но при всем том им совсем нежелательно, чтобы их оскорбляли или обзывали потаскушками; подчас слово ранит больнее действия.
Сулла никак не хотел простить Афинам, мечтал разрушить город до основания — и не за то отнюдь, что афиняне упорно сопротивлялись ему, а лишь потому, что они со стен бросали оскорбления Метелле, его жене, и задевали ее честь.
В некоем месте на этой земле — а где, не скажу, хотя сам там был, — защитники города и осаждавшие во время стычек обменивались позорными намеками относительно правящих ими государынь, выкрикивая друг другу: «Твоя-то неплохо играет в кегли». — «Да и твоя скоренько заставляет упадать все, что стоит». А это так раздражало владетельных принцесс, что те пытались причинить подданным друг друга как можно больше зла и жестоких рас-прав.
Слыхал я, что главная причина, подвигнувшая королеву Венгерскую раздуть такие славные пожарища в Пикардии и иных частях Франции, — склонность неких наглых остряков поговаривать о ее любовных похождениях и распевать повсюду во весь голос:
О, о, Барбансон
И королева Венгрии! —
по правде сказать, песенку грубоватую, по всей видимости сочиненную прощелыгой-наемником или сельским грамотеем.
Катон никогда не мог полюбить Цезаря с тех пор, как в сенате, где произносились речи против Каталины и его заговора, а Цезаря подозревали в сообщничестве, сам Цезарь изловчился тихонько подсунуть мужам совета маленькую записочку, точнее, любовное послание, отправленное ему Сервилией, Катоновой сестрой, где та предлагала свидание, ибо была не прочь переспать с ним. Что речь там велась о ней и о Цезаре, Катон не догадывался — равно как и о том, что названный Цезарь был заодно с Катилиной, — а потому, не зная, о чем написано в сей эпистоле, потребовал, чтобы ее огласили перед почтенным собранием. Принужденный к тому, Цезарь повиновался — и честь Катоновой сестры была затронута прилюдно и как нельзя болезненно. Оставляю вам догадываться, как после этого Катон должен был ненавидеть Цезаря, не в силах простить подобного оскорбления, хотя и делал вид, что сокрушается лишь потому, что тот упразднил Республику. Но вины в том Цезаря не много: ему обязательно надо было предать огласке послание Сервилии — ведь речь шла о его жизни и смерти. И думаю, что сама римская дева не слишком сердилась, понимая, в чем было дело, — поскольку их связь не прервалась, а от нее родился Брут, по слухам приходившийся Цезарю сыном, но весьма сурово отплативший за то, что его произвели на свет.
Вот так любвеобильные создания, отдавая себя всецело своим избранникам, подвергают свою честь многим опасностям, а если уж извлекают отсюда почести, средства и способы к возвышению — то нисколько этому не противятся.
Прослышал я однажды о том, как некая всеми уважаемая и прекрасная собой особа — из хорошего дома, но все ж не такого знатного происхождения, как влюбленный в нее высокорожденный сеньор, — допустила его однажды в свою опочивальню, где находилась одна с прислуживающими ей женщинами и сидела на кровати; он же после любезных слов о своей страсти подошел к ней, поцеловал ее и, мягко напирая, уложил на постель, после чего последовал главный приступ; и она стерпела его с почтительной вежливой покорностью, а затем сказала: «Вам, великим мира сего, повезло, что вы можете свободно пользоваться своей властью над малыми сими. Но если бы молчание было столь же вам присуще, сколь и красноречие, — вас желали бы и прощали еще охотнее. Так прошу же, сударь, сохранить все в тайне и тем оградить мою честь». Все это обычные речи, к коим прибегают особы, любимые теми, кто выше их по положению. А еще они говорят: «Ах, сударь, по крайней мере, позаботьтесь о моей чести»; или: «Ах, сударь, если вы расскажете об этом, я погибла. Именем Господа нашего молю: охраните мою честь!»; а другие: «Сударь, если вы не обмолвитесь ни словечком и честь моя не пострадает, я буду рада» — так эти дамы намекают, что с ними можно делать все, что только угодно, но под покровом тайны и прячась от света, — и тогда это их отнюдь не обесчестит.