Как-то потемну, в гололед, Толя пошел выносить мусорное ведро и, будучи подшофе, упал. Он расколол тазобедренный сустав и еле дополз до квартиры. «Скорая» свезла его в больницу Ленина, там началась бредовая горячка. По причине горячки или непрофильности медучреждения операцию делать не стали, так он и пролежал с расколотым суставом без толку и ясности. Потом его переправили в институт травматологии и ортопедии, обещали поставить на ноги, но дело опять затянулось.
Хорошо бы учли заслуги и оставили числиться в труппе. А если нет?..
А ведь он живет в соседнем дворе, через стенку от твоей работы!..
— Здравствуй, Толя!.. Как дела?
— Здравствуй, Володенька!.. С переменным успехом.
— Ты в театре, в труппе?..
— Да что ты!.. Нет, мне пришлось уволиться…
— Как же так?!
— Вот так… Инвалид второй группы. У меня же не производственная травма. До радио не могу дойти…
— А до театра?..
— С театром я не поддерживаю никаких отношений. — Он сидел на ковровом диване чуть наискосок, чистый, ухоженный и, если бы не эта неудобно повернутая нога, совершенно здоровый. — Спасибо, что зашел! Мы же с тобой однокамерники!..
Это — о гримерке. Когда опустело место Паши Луспекаева, Толю привел Валерьян Иванович Михайлов и в своей изящной манере сказал:
— Адтист Пустохин!.. Будет у нас даботать и здесь гдимидоваться.
С того дня Толя прослужил в БДТ тридцать два года.
— Рюмку тебе можно?.. Я на всякий случай взял…
Почему нет?.. Людочка, помоги, пожалуйста!..
— Как сын?..
— У Паши, слава Богу, хорошо. Сегодня должен зайти…
За темным окном текла Фонтанка. Квартиру Толе дали рядом с театром, чтобы легче было нести двойную нагрузку. Чуть не сказал «жизнь». Выпили водки, в соответствии с песней о чижике, который тоже был прописан на нашей набережной.
— Не думал, что ты уйдешь… Кто угодно, только не ты, — сказал Р.
— Если бы был Гога, — сказал Толя, не завершая мысли. — Он ко мне прекрасно относился, давал играть. Я просился у него отдохнуть, не быть парторгом. Он разрешил только на год. Год побыл Кузнецов, я говорю: «Георгий Александрович, может быть, Сева останется?» — «Нет, — говорит, — возвращайтесь на свое место!..» Они теперь крестятся там чуть что. Я, между прочим, тоже крещеный…
— Я был уверен, что ты относился к партии истово…
— Да что ты! — он даже махнул рукой. — Я старался для театра!..
— Господи! — сказала Люда, — Да он вздрагивал от каждого звонка!.. А когда нужно было делать отчет, весь покрывался экземой!..
— Да, — сказал Толя, — когда звонили оттуда…
«Хорошее слово „оттуда“, — подумал Р. — И „однокамерники“ неплохое».
— Ты выздоравливай, Толя. Вон у Гердта какая была нога, а он вовсю снимался и на радио звенел…
За окном текла Фонтанка…
Как-то после «Мещан», — уйдя из театра, Р. все еще изредка играл своего Петра, — задержались, чтобы отметить день рождения артиста Козлова, и разговор зашел о сегодняшнем дне, то есть о «перестройке» и развале партии коммунистов.
— А куда вы девали свои партбилеты? — спросил подвыпивший Р.
— Я — сохранил, — твердо сказал Сева Кузнецов. — Он у меня. И взносы… До последнего дня!..
— Молодец! Это — принципиально! — одобрил беспартийный отщепенец, как будто Сева нуждался в его одобрении. — Это мне нравится.
Возникла короткая пауза, потому что были здесь и другие партийцы.
— А я свой партбилет сдал, — так же твердо, как Сева, сказал его друг Кира Лавров. — Я из партии вышел.
Не мог же он, как руководитель театра, отмолчаться в такой ситуации.
— И ты молодец! — похвалил Р., снова не замечая своей тупости. — Представляю, как мучился… Молодец!..
Как будто его просили давать свои отщепенские оценки.
А все — дурная голова и водка «Ливиз»…
Одиночество — вот что такое свобода, и нечего здесь финтить!..
Вас оно не страшит?.. О, вы — герой!..
Или чуткие сны освещает девушка, и ночью кажется, что вы не один?
На улице Кораблестроителей японская симфония творила себя сама. Композитор Р. отчетливо слышал океанские волны музыки. Двое рабочих, шагая в ногу, выносили на подиум Большого зала другой, большой самисен, темный, почти кубический ящик безо всяких отверстий с прикрепленной к нему в виде грифа длинной изогнутой шейкой, и ставили его слева от дирижерского пульта. И тут появлялся он сам, брал в руки гриф, как первую скрипку, купленную в долг его отцом, и пробовал, верно ли звучит каждая из трех струн. Он задевал их лопаточкой из черепахи и выверял строй… Нет, нет, на самисене должен играть японец… А лучше — японка!.. На самисене сыграет Иосико, а он выйдет во фраке, поправит черную бабочку и соберет внимание оркестра. «Раз, два, три, четыре… И!..»
«Да продлится держава нашего императора тысячи да тысячи лет! И пусть на тысячи лет продлится наша любовь. Пусть она царствует, пока не станут скалами камни и не затвердеет мох. Пусть Господь пошлет нам вечную молодость и стойкость против беды!» Откуда это?.. А!.. Невэтомдело…
Он благословил одиночество и вид из окна: новостроенные коробки, мелкие осинки внизу и Финский залив в счастливом просвете. Разве можно сравнить жизнь, с утра до ночи и с ночи до утра отданную музыке, и жизнь, связанную с тяготами семьи? Ответить тому, успокоить эту, сесть за общий стол, быть таким, как все… Вы будете смеяться, но это отнимает много времени и сил! Быть, как все, — тяжелая повинность, нужно очень стараться. Поэтому одиночество — блаженство и счастье художника, господа. И, возвращаясь из театра, Р. спешил к себе, к Божьему призванью, к священной мессе…
А девушка Иосико листала большой японско-русский словарь и легко находила точные слова: «Я обожаю Вас, сенсей. Я преклоняюсь перед Вами. Я боготворю Вас…». Откуда это известно автору?.. Он растерян и не знает, что сказать…
Может быть, услышал, глядя на картину Хокусаи?.. Или эти нежные фразы из своего далека подсказала священная гора, кипящая музыкой и речью?.. Право, автор не помнит источника, но девушка Иосико и композитор Р. уже который год делают с ним что хотят…
Между тем Р. продолжал трудиться, чувствуя в душе какое-то странное смирение. Он часто вспоминал свою мать, и в симфонию, которую автор советовал ему назвать «Прощанием с Фудзиямой», стали вплетаться музыкальные картинки Белой Церкви и киевских переулков, навстречу строем пошли красноармейцы в довоенной форме, марш становился отчетливей и жестче и, как в полковой забор, упирался в грохочущую войну…