Слуга, приходивший ночевать к нему на случай, если вдруг сделается припадок, вскоре наотрез отказался обслуживать Федора Михайловича. После учиненного допроса он наконец признался, что Достоевский — странный человек и кого-то убил: целые ночи ходит по комнате и говорит вслух об этом, то отрицает, а то и признается... Топором, значит, по голове старуху-то...
Достоевский открыто обожал Сонечку Иванову, двадцатилетнюю свою племянницу, восхищался ее. душевной красотой, участливостью. Над ней подшучивали: смотрите, Софья Александровна, как бы Федор Михайлович вам предложение не сделал, он, рассказывают, чуть не во всех подряд влюбляется и всем предлагает выйти за него замуж. Правда, на отказы не сердится и даже не огорчается.
Достоевский действительно, будучи недавно, в марте, в доме подруги Сонечки — двадцатилетней Марии Сергеевны Иванчиной-Писаревой, «зубоскалки и даже умницы», — проговорил с ней всю пасхальную ночь о литературе, а под утро сделал предложение, на которое изумленная девушка только и могла ответить стихами из «Полтавы»:
Окаменелое годами
Пылает сердце старика...
Федор Михайлович засмеялся, и они расстались друзьями.
Предложения он будто бы для того только и делал, чтоб еще раз (всегда в последний) доказать себе всю тщетность и смехотворность своей сокровенной надежды на семью, и, как знать, может быть, еще и об отцовстве мечтал. Поэтому он сам немало изумился, когда Вера Михайловна дала понять ему, что ее невестка и подруга — любимица семьи Ивановых и всей люблинской молодежи, молодая, обаятельная Елена Павловна Иванова, кажется, тайно влюблена в него. С Еленой Павловной они много говорили о многом, эта умная, с прекрасным характером женщина очень нравилась Достоевскому, но как мог он даже подумать о ней как о возможной своей жене?.. Однако не выдержал и, однажды катаясь с ней в лодке по озеру, спросил: пошла бы она за него, если бы была свободна? Елена Павловна страшно смутилась, не сказала ни слова, но какими счастливыми вдруг показались ему ее глаза. Достоевский и сам смутился не меньше, но вдруг ему стало стыдно за себя. Перед ней? Да, перед ней, но, главное, перед ним, кого он не знал, не видел, но кто все еще был ее мужем. Пусть она и никогда не любила его, и муж ее, как говорят, тоже не любил, но он тяжело болел, и все знали — дни его уже сочтены... И дело не в том, что муж не узнает, что это предложение уже никак не отзовется на его здоровье и судьбе, нисколько не повлияет на характер отношений между его «соперником» и женой... Главное, что он, Достоевский, посмел, как и тогда, с Аполлинарией, при умирающей Маше, снова переступил в сознании своем эту черту. Порядочности? Нет, не то. Совести... Ведь он хотя и в церкви-то не часто бывал, считал себя именно по совести христианином. Но что значило для него быть в этом смысле христианином? Он открывал свое заветное — то, каторжное, Евангелие и в сотый или в тысячный раз вчитывался в слова, всегда потрясавшие его душу и сознание откровения Нагорной проповеди:
«...Сказано: не убий... А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду...
...Сказано: не прелюбодействуй... А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем...
...Сказано: люби ближнего своего... А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас... ибо Бог повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных... Будьте совершенны, как Отец ваш... Ибо зло умножает зло... а добро умножает добро...»
Он открывал записную тетрадь к «Преступлению и наказанию», вчитывался в запись одного из основательнейших вопросов, на который он должен и хотел ответить романом:
«Православное воззрение, в чем есть православие...»
Каракозов, этот «несчастный самоубийца», как он его назвал, царя не убил, но он преступник уже потому, что переступил в уме черту — допустил мысль о возможности убить, вот главное: преступление не сам поступок, он уже только следствие; преступление — это состояние сознания, допускающее переступать через черту совести. Он принцип убил, и это-то самое главное. Если бы он вообще не стрелял, заболел бы по дороге в Петербург — он все равно подлежал бы суду как убийца, ибо хотел убить. Но не этому, конечно, земному суду присяжных. Иному — высшему: суду собственной совести. Но и правительство, приговорившее его к смертной казни, тоже преступно: верша свой земной суд над преступником, само преступило тот же высший закон: зло умножает зло, а добро умножает добро. Приговаривая преступника к смертной казни, тем самым избавляет его от главного наказания — от страшного суда потрясенной страдающей совести.
И Раскольников не гадкую старушонку-процентщицу по голове топором тюкнул, не в этом главное его преступление: процентщица — следствие того, что уже совершилось в воспаленном сознании его. И он принцип убил: ибо, пожелавший в сердце своем... Нет, тут не одна только теория тысячи благодеяний путем одного преступления, тут бери глубже, тут и иные, даже и сокровенные от самого себя мыслишки. Тут книжные мечты, теоретически раздраженное сердце: тут Наполеоном попахивает... Прав Пушкин, как всегда, и здесь прав: «Мы все глядим в Наполеоны», а потому для нас «двуногих тварей миллионы», а мы-то сами — единственные! Так неужто я тоже «двуногая тварь»? Нет уж, дудки, тварь — кто угодно, а я — Наполеон. Как там, у Штирнера? — на что я способен, на то и право имею, ибо все позволено, что, допускает мое «я». Коли ты — тварь дрожащая, ну и следуй слепо принципам установленной не тобой границы между добром и злом; ну а коли ты — Наполеон, стало быть, власть имеешь сам устанавливать эту черту, решать — что есть добро, а что зло.
Вот и в его Раскольникове за всей идеей благодеяния выглянет Наполеон: старушонка — вздор, это только первая проба: кто я — тварь дрожащая или право имею? Наполеон остановился бы, если б ему для власти нужно было укокошить не то что гадкую процентщицу, но и ту девочку, которую видел с Полиной в Италии? Не задумываясь, вместе со всем городом, а если необходимо, то и со всей Италией... Ну так и он должен решиться, коли уже решил, что не тварь дрожащая... Но ведь до чего казуистика проклятая доведет: Наполеон — идеал, мерило, ибо, коль совесть допускает, то, может быть, и вовсе нет преступления нравственного, преступания высшего закона, а одно только нарушение уголовного кодекса, закона земного, установленного самими же людьми, каким-нибудь позволившим себе, власть имеющим Наполеоном, а другие только вынуждены были подчиняться ему, принять его, да так и привыкли считаться — это, мол, добро, а это зло? Есть ли высшая, не нами придуманная, но познаваемая сердцем и живущая в нас, как совесть, правда? Или: