«…Столько же времени я живу в Берлине в качестве мирного купца. Далекого от всякой политики, стремящегося только к тому, чтобы забыть свое прошлое и приличным образом зарабатывать свой хлеб… Я обращаюсь к Полицей-Президиуму с покорнейшей просьбой пожалеть меня…»[346]
Азеф просил разрешения уехать в нейтральную страну, если ему нельзя жить в Германии.
Полиция запросила об Азефе эксперта по истории русского революционного движения, который имелся в ее распоряжении. Фамилия эксперта была… Бакай.
Да, тот самый Бакай опять оказывал влияние на судьбу нашего героя.
Бакай подтвердил, что Азеф был агентом российской тайной полиции, и описал его деятельность в этом качестве (так, как он ее себе представлял). Любопытно, что текст Бакая написан с откровенно революционных, террористических позиций. Логично было бы именно его посадить в Моабит:
«Роль Азефа сыграла решающее значение в истории революционного движения в России. В то время, когда один-два удара приблизили бы русский народ к давно желанной свободе, Азеф искусно отводил эти удары»[347].
В то же время, отмечает Бакай, Азеф «…в личных интересах своих начальников и руководителей… совершал террористические акты без всяких политических мотивов, как простой убийца»[348].
Трудно сказать, кто с точки зрения берлинской полиции выглядел опаснее — анархист или безыдейный киллер. Видимо, всё же первый. Потому что после бакаевской справки встал вопрос о переводе узника в лагерь для интернированных гражданских лиц. Но Азеф (по понятным причинам) просился в такой лагерь, где не было бы русских, где содержались бы граждане Франции, Англии или Италии. А в такой лагерь его отправить не могли или не захотели. В итоге Азеф подписал расписку о том, что отказывается от перевода в лагерь, а ему обещали смягчить режим.
Обещали — и смягчили. Разрешили чтение газет и свидания. С декабря 1915-го по апрель 1916 года его отпускали в город для закупок провизии, в сопровождении полицейского. С полицейским он мог разговаривать, и это его, измученного одиночкой, радовало. Но весной он заболел, его положили в госпиталь, а там порядки были строже. Азеф снова попросился в лагерь. Теперь он согласен был сидеть даже в одном бараке с соотечественниками. Но тут уж ему отказали на основании им же сделанной расписки.
Хедди хлопотала о его освобождении или переводе в лагерь через испанское (нейтральное) посольство. Сохранилась переписка по этому поводу — между фрейлейн Клёпфер (она уже жила под настоящим именем), адвокатами, дипломатическими чиновниками, тюремщиками…
Заметим, что Азеф — не единственный бывший агент русской полиции, арестованный в Германии. Жученко, которая ни к каким терактам уж точно не была причастна, тоже сидела (ее подозревали в шпионаже). А вот их разоблачитель Бурцев, охваченный патриотическим восторгом, сразу же по объявлении войны вернулся из Парижа в Россию, где был арестован и сослан в Туруханск, но через год амнистирован. В 1916 году он встретился со Спиридовичем, через него добивался (и почти добился — времени не хватило, началась революция) ареста Герасимова за его опасные игры 1907–1908 годов, чуть было не приведшие к цареубийству.
А Азеф сидел в Моабите. Он пытался издалека вести дела своего скромного шляпного дела. Он освежал свои знания во французском языке, изучал итальянский. Он читал. Когда-то, в Петербурге и Париже, у него была хорошая библиотека, в Берлине он читал мало, а тут коротал дни за чтением: «Саламбо», «Собор Парижской Богоматери», новеллы Эдгара По… Читал «Санина» Арцибашева — сенсационный роман про дерзкого «революционера жизни», проповедника новой, замешенной на ницшеанстве, морали. В свое время Азеф, не читая, осуждал «Санина» и тому подобную декадентскую муть, а теперь вот решил ознакомиться. Читал Ломброзо и труды по электротехнике. Перечитывал (эта книга была у него дома) философский трактат Макса Штирнера «Единственный и его собственность» (1844). Забавно, что Азеф, так доказывающий, что он — не анархист, читает в тюремной камере анархистское солипсическое сочинение, начинающееся и кончающееся словами: «Ничто — вот на чем построил я свое дело…»
Он писал письма Хедди, и они были непохожи на прежние. Никаких «суси-пуси», никаких «мамочки» и «папочки». Азеф объяснялся своей спутнице в любви другими, серьезными, «книжными» словами, не без сентиментального пафоса, знакомого нам по письмам к Менкиной. Не исключающего, впрочем, искренности.
«Ты одна из всех людей близка мне — так близка, что я не ощущаю между нами никакой разницы: где ты, где я, я не знаю, и это не фраза»[349].
Эти слова вызвали презрительный отклик Максима Горького:
«Думаю, тут можно верить Иуде — здесь он говорит действительно „не фразу“, хотя, казалось бы, и трудно не ощущать „никакой разницы“ между собой и проституткой после долголетней дружбы с Виктором Черновым и другими членами ЦК партии. Но — и среди мещан встречаются натуры не менее глубокие, чем помойная яма»[350].
Азеф часто бывал отвратительным, но в этот момент острое отвращение вызывает как раз пролетарский классик, который называет любящую (кого бы то ни было!) и верную (кому бы то ни было!) женщину проституткой из-за ее бурной молодости (и кто, спрашивается, мещанин?).
Очень часто Азеф в своих излияниях демонстрирует религиозные чувства. Николаевский пишет, что он еще в российские годы перешел в лютеранство — ради вида на жительство.
Судя по тому, что мы знаем, это не так, но, вероятно, он сказал это Хедди. Быть истовым христианином — это входило в образ «доброго купца», который он на себя примерил — как прежде примерял образы доблестного революционера и честного, хотя и не бескорыстного царского слуги. И, как прежде, входил в образ:
«Пусть Бог поможет мне все вынести. Молюсь только о том, чтобы ты была здорова. После молитвы я чувствую себя радостно, и это дает мне душевную силу. Так вот страдание иногда делает меня сильным. Да, даже в страдании есть радость — приближение к Богу. В наше нервное, опрометчивое время человек обычно забывает свое лучшее достояние — и в первую очередь страдание заставляет его заглянуть на лучшую страницу и смиренно приблизиться к Богу» (письмо от 9 декабря 1915 года)[351].
Горький язвительно замечал, что «…возможно, он всю жизнь веровал в Бога; пожалуй, этого требовала некоторая сложность его позиции и работы: необходимо было убедить себя в том, что над революционерами и полицейскими, честными и подлецами, существует некто третий, кому одинаково безразличны те и другие»[352].