слишком громкими.
Убравшись в кусты, я с раздражением смотрел на двух тяжело нагруженных мужчин, занявших мое место. Сдвинув очки на лысины, они принялись распаковывать сумки. Я думал, в них закуска, оказалось – тамтамы. Откинув голову к зениту, они принялись колотить по барабанам с такой силой, что не заметили, как я ушел.
Боясь затеряться в толпе анахоретов, я отправился искать менее живописный уголок и нашел его на берегу Гудзона, напротив нефтеперегонного завода. Сев под старую вишню, я удовлетворенно осмотрел уродливый пейзаж, удачно опрокинутый в реку. Отражаясь, все выглядит лучше, так как произведенное нами безобразие разбавляется водой и небом.
Прижавшись к шершавому стволу, я закрыл глаза и вымел из головы все, что осталось от прожитого дня. В образовавшейся пустоте заметался рассудок. Не зная, за что уцепиться, он путался в волосах и отскакивал от зубов. Я ждал, давая ему угомониться. Отделавшись от него, я перестал быть собою, не став, понятно, другим. От этого у моего Я прибавилось самостоятельности, которую никак не выразит наш скромный набор местоимений.
Как бы там ни было, отпустив себя на волю, я был вправе ждать сюрпризов, но на этот раз пещера оказалась пустой. В дальнем конце ее мерцал сумрак вечера. Сразу было видно, что здесь привыкли обходиться без электричества. Настроив зрение, я разглядел на другом берегу фанзу с красной вороной на крыше. Пахло, решил я наугад, горящим кизяком. Из-за Гудзона донесся гудок тепловоза, но здесь было по-первобытному тихо. Только ворона деликатно хлопала психоделическими крыльями.
Чем дольше я пялился на ландшафт, тем труднее было бороться с раздвоением личности. К тому же сзади, с затылка, к нам пристроился третий, без ли- ца, но с голосом. Он шептал что-то расхолаживающее, но мне было уже все равно. Медленно сползая, я перестал вмешиваться в окружающее.
Оставшись без дела, я стал тихим и непрозрачным, как вода в луже. И только третий, без глаз, никак не мог успокоиться. Перед тем, как занавес опустился, я наконец разобрал две хлебниковские строчки, которые он запихивал мне в темя.
Плеск небытия, за гранью веры,
Отбросил зеркалом меня.
Разбудили меня зайцы. Они выглядели непривычно логично: у больших зайцев уши были большими, у маленьких – маленькие. И те, и другие не обращали на меня внимания. Стараясь не мешать зайцам завтракать, я стал распутывать приснившееся.
Как всему мудреному, психоанализу меня обучил Пахомов. За пивом он виртуозно разгадывал сны. В работе Пахомов напоминал мне учебник литературы для нерусских школ. Пахомов тоже не опускался до содержания и формы. Он пользовался Фрейдом, как его отец – Марксом: хватал на лету, смотрел в корень и принимал меры.
– Привиделась мне, – с трепетом начинала малознакомая дама, – радуга дивной красы…
– Под себя будешь ходить, – тут же все понимал гениальный Пахомов.
С ним редко спорили. Жертвы из уважения, свидетели – из злорадства. Только мне, как всегда, было мало. Не оспаривая ученого диагноза, я берег его упаковку. Меня интересовала тара сновидения. Следя за фиоритурами подсознания, я хотел узнать то, что оно говорит, – не обо мне, а о себе, особенно стихами.
“За гранью веры”, – теребил я поэтическую материю, как бахрому на нашей бордовой скатерти, – должно означать, что вера очерчивает круг. За его пределами – море, “плеск небытия”. Верить можно только в то, что есть, или хотя бы может быть. То, че-го нет, не нуждается в вере. Ему ничего не нужно – его же нет. Но поскольку то, чего нет, заведомо больше того, что есть, небытие вмещает в себя все остальное. Отсутствие присутствия недоступно моему воображению, как квадратный трехчлен Чапаеву. Но это еще ничего не значит. Небытие – факт. Хоть неочевидный, но бесспорный. Тем более, когда в нем отражается поэт, утверждающий, что небытие – зеркало.
Хлебников эту цепь рассуждений назвал “Моими походами”. Коля Левин говорил: “Лекарство от танков: одна таблетка и тебя нет”. Я часто принимаю ее на рассвете, в то прозрачное мгновенье, когда, открыв глаза, но еще ничего не вспомнив, ты отражаешь в себе безымённую елку, смотрящую в окно.
“Хорошо там, где меня нет”, – заключил я и собрался в путь.
Зараженный странностями мир входил в норму, кобенясь. Бредя по тропе с полоумными зайцами, я наткнулся на парочку. Нежно обнявшись, они закатили рукава и достали шприц.
Прибавив шагу, я догнал молодого человека в диковинной обуви, которую мне пришлось окрестить “гамашами”. Дело в том, что я не только не знаю, как они выглядят, но никогда и не узнаю этого. Пахомов запретил мне приобретать ненужные знания. Так он звал все, чего не знал, в отличие от того, что забыл. Его нечеловеческий интеллект проявлялся в том, что Пахомова не интересовали частности. Он думал, что кукурузу открыли в Харькове, но знал, что Земля круглая. Об этом он сам мне сказал, когда я спросил, каким градусом помечен северный полюс.
– Нулевым, – твердо ответил Пахомов.
– А экватор? – не отставал я.
– Тоже ноль, ибо Земля – шар, – отчеканил Пахомов.
Я не спорил. Из всего человечества Пахомов выносил одного меня, и то, когда я не умничал.
Это выяснилось после того, как мне довелось объяснить Пахомову устройство машины, изготовляющей дробь. В сущности, я был не виноват. Я прочел у Марка Твена, как Гекльберри Финн рассказывает, что Хэнка Банкера похоронили между двух дверей вместо гроба, потому что он расшибся в лепешку, упав с дроболитной башни. Заинтересовавшись технологией изготовления дроби, я узнал, что расплавленный свинец стекает с большой высоты, которая превращает капли металла в круглые шарики благодаря силе всемирного тяготения. Я хотел заодно рассказать про всемирное тяготение, но не стал, заметив на губах Пахомова пену.
– Пионэр! – хрипел он, потемнев лицом. – У тебя нет святого! Троица для тебя – Том, Чук и Гек. Ты не достоин пить вино моей беседы.
Мы помирились лишь после того, как я пообещал забыть все, что знаю.
Избавляясь от искушения, я подарил свою большую советскую энциклопедию отцу. Ему она помогла бороться с тоской по родине, без чьих преступлений он не мог прожить и дня. В Америке отец скучал по пристрастному взгляду власти.
– Я есть, – пересказывал отец епископа Беркли, – пока за мной следят.
Поэтому он так обрадовался, найдя уже во втором томе статью “Андропов”.
Отъезд расколол отцовскую жизнь таким странным образом, что все лучшее и все худшее осталось в России. Ребенком он слал письма Сталину, комсомольцем