писал Эренбургу, но, женившись, с трудом дождавшись, как Коля, восемнадцати, отец стал не писать, а читать – журнал “Америка”.
После войны на него подписывали, но только дураков. Умные покупали журнал в киосках, читали между строк и держали на антресолях. Там я его и нашел в припадке макулатурного ража.
Из “Америки” я узнал про американцев не больше, чем из разговорника. Они много ели – первое, второе, мороженое и часто ходили – на работу, в кино и церковь. Следя за этой деятельной жизнью из номера в номер, я и не заметил, как мои герои состарились и стали задумываться о смерти. Это меня насторожило. В моем мире еще никто не умирал, даже голова профессора Доуэля. Я не мог себе представить мертвого иностранца, тем более, что и живого я видел только однажды, причем голого – в душевой турбазе “Репино”.
В остальном заморская жизнь отличалась от нашей лишь полиграфией. Глянец придавал всему парадную безжизненность. В кулинарных книгах так выглядят нарядные кушанья (“Будто соплей вымазали”, – говорил брезгливый эстет Пахомов). Поблескивая молодцеватой глянцевитостью трупа, “Америка” казалась страной мертвых. Реализма в журнале было не больше, чем в “Плэйбое”, соблазна – не меньше.
Короче, Америка не убедила меня в своем существовании, и эти сомнения не рассеялись даже после того, как я провел в ней бо́льшую часть своей сознательной жизни, не говоря уж о бессознательной. Америка и сейчас мне кажется богатой версией продленного дня – так назывался зазор между уроками и родителями, который бралась заполнять наша школа.
Продлить, однако, можно только ожидание, и я живу в Америке, как в комфортабельном тамбуре. Что и неплохо. Искусство жить – это искусство жить в очереди. Хуже, что даже в приемной дантиста мы торопим время, будто не знаем, чем оно кончится. Вспоминая об этом, я стараюсь расслабиться и получить удовольствие на каждой транзитной остановке. Например – в аэропорту.
Аэропорт – дом свиданий, в основном – со временем. Ничем не занятая, вычеркнутая из биографии жизнь обращается в испытание чистого бытия. Здесь не курят, не спят, иногда едят, но чаще говорят – не друг с другом, а по телефону.
Мобильный телефон увеличил публичность жизни. Телефонное общение интимно не по содержанию, а по форме: односторонняя беседа похожа на молитву. Игнорируя посторонних, телефон упраздняет их. В чужой, объединенной лишь расписанием, толпе ты не существуешь, пока с тобой не говорят. Вот так для Геродота нет тех, кто не пахнет – ни теней, ни отражений, ни мультфильмов. Как нейтронная бомба с предельно узкой избирательной способностью, телефон стирает тебя с лица земли. Примерка не твоего бессмертия.
Чтобы победить в борьбе с телефоном, нужно перейти на его сторону. Вот пассажиры и трезвонят, чтобы убедиться в собственном существовании.
Мне это не нужно – у меня есть карандаш, и я никуда не хожу без бумаги. Блокнот дает мне власть над минутой. “Когда пишешь, не страшно”, – говорил Сорокин, заканчивая роман о людоедах. Но чаще писатели пользуются литературой как телефоном: в качестве средства связи – между друзьями, читателями, странами и поколениями.
Я – дело другое. Я вырос в углу – в Америке. Я знал всех своих читателей в лицо, и оно мне не нравилось. Мне до сих пор трудно отдать книжку в чужие руки, и я делаю это лишь тогда, когда убеж- даюсь, что меня там уже нету. И это значит, что можно начать все сначала, не обращая внимания на тех, кто будет читать эти строчки, тем более – на того, кто их написал.
Я сочиняю только то, что не могу прочесть. Литература кажется мне не общественным транспортом, а личным, вроде велосипеда. Я пишу, о чем не знаю, чтобы узнать. Теоретически невозможно, практически неосуществимо, по-житейски – глупо, материально – вредно. Выходит, что я зря перевожу чернила и стираю грифель.
Впав в гносеологический ступор, я дрожащими руками достал из кармана телефон и набрал скорую помощь.
– Пахомов, – взвыл я, – зачем мы пишем, Пахомов?
– А что ты, чучело, еще умеешь? – бухнул Пахомов и бросил трубку.
Отец мой всегда стремился к свободе, но часто путал ее с вольностью, причем нравов. Он легко нравился женщинам, потому что был летчиком, вернее, ходил в том же мундире. Не рвавшись к небу, он рассказывал о нем курсантам, ценившим отца за либерализм и бороду.
Все, что относилось к оппозиции, связывалось воедино в его длинной голове, из-за которой отец казался выше всех родственников, что, впрочем, бы- ло несложно. В его жилах смешалась кровь бедных портных Гуроков и богатых купцов Генисов, которых на Подоле знали с плохой стороны. Они слыли хулиганами. Мой прадед за завтраком выколол вилкой жене глаз. Ссора забылась, а традиция нет. Однажды, еще в Рязани, отец заснул за рулем, произошла авария, и мама потеряла глаз.
От Генисов нам не осталось ничего, кроме странной фамилии. Ее первую букву остряки всегда переправляли на “П”. Так я заинтересовался латынью и пошел ее изучать на русское – за неимением классического – отделение филологического факультета Латвийского государственного университета имени Петра Стучки. Сейчас, говорят, из всего названия уцелело меньше половины. Даже здание раскололось, как дом Эшеров: трещина прошла от крыши до столовой. Но латынь, в отличие от Стучки, на прежнем месте. В мое время она начиналась уже в уборной. Войдя туда впервые, я прочел на стене: Fortuna non penis. Посчитав знакомое слово добрым предзнаменованием, я вышел из сортира с поднятой головой.
Поскольку латынь я открыл вместе с половой зрелостью, то Цицерон мне, как Онегину, нравился меньше Апулея, тем более Петрония. Вылавливая у классиков пикантности, я купил большой латинский словарь, потому что в малом не нашлось перевода слову mentula, которое значит то же самое, что и моя фамилия, когда ее пишут образованные хулиганы.
Античную похабщину отличало от обыкновенной безразличие к греху. Это совсем не то же, что чреватая раскаянием бесшабашность грешника.
Обычно дар безгрешности проявляется в тюрьме и окопах. Похоже, только там можно научиться встречать день так, как это делал Швейк в полицейском участке: “А здесь недурно, – сказал он, потягиваясь, – нары из струганного дерева”.
Признавая право пороков на существование, античные авторы исходили из того, что пороки есть, и с этим ничего не сделаешь. Неизбежный, как дождь, грех не рассчитывал на искупление, ибо даже боги не могли изменить прошлого, а будущего у древних не было. Вернее, было, но они старались о нем не